Чтобы связаться с «Александр Самойленко», пожалуйста, войдите или зарегистрируйтесь.

ДРУГОЙ Я. Книга прозы. АЛЕКСАНДР САМОЙЛЕНКО



http://www.proza.ru/2017/09/01/974

ВСЕМ, КОМУ ПОНРАВИЛАСЬ ЭТА КНИГА, У КОГО ЕЩЁ НЕ СГНИЛА СОВЕСТЬ - ПОМОГАЙТЕ! ВЫСЫЛАЙТЕ НА ПОЧТОВЫЙ АДРЕС КТО СКОЛЬКО МОЖЕТ. 690077, ВЛАДИВОСТОК, УЛ. 50 ЛЕТ ВЛКСМ, ДОМ 20, КВ. 9. АЛЕКСАНДРУ САМОЙЛЕНКО

Александр Самойленко

ДРУГОЙ Я.

Alter ego.

Книга прозы.





П У Б Л И К А Ц И: АЛЕКСАНДР Иванович С А М О Й Л Е Н К О.
1. Жанр прозы: Журнал «Дальний Восток» - рассказы, повести – 1982-1998гг.
Газета «Литературная Россия», Дальневосточное книжное издательство, Издательство «Советский писатель» - «Олимп» (Москва), Жур. «Космополитен».
КНИГА ПРОЗЫ «АРАБСКОЕ ТАНГО» - 1991 г. Была под запретом КГБ к изданию ш е с
т ь л е т.

2. Жанр ДЕТЕКТИВА: Детектив «МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ» - Дальиздат – 1990,
Издательство «Олимп» (Москва) – 1991, альманах «Стрелец» - Москва- 1994.

3. Жанр ФАНТАСТИКИ: Рассказы и повести в Дальиздате. Жур. «Дальний Восток», жур. «Игнат» (Владивосток), жур. «Джунгли» (Владивосток), местные газеты. Две книги в этом жанре издать не успел, а при нынешнем фашистско-уголовном режиме НАСТОЯЩИЕ книги не издаются.

4. Жанр ЮМОРА-САТИРЫ-АФОРИЗМА: Автор Всесоюзного радио (1979-91гг Москва, «Маяк» - «С добрым утром!»), автор жур. «Крокодил» (1982-91гг – месячный тираж –24 млн. экз.), автор «Литературной газеты» - 1984-2008гг. Журналы: «Юность», «Советский экран», «Советский Союз», «Рогач» (ЧССР), «Дальний Восток». Газеты: «Труд», «Собеседник», «АиФ», «Книжное обозрение», все местные газеты. «МОСФИЛЬМ» - («Акселератка»), Центральное телевидение (1985), РАДИО РОССИИ (1995-96гг). Автор некоторых «народных» пословиц: ЧЕГО НЕЛЬЗЯ СДЕЛАТЬ ЗА ДЕНЬГИ - МОЖНО СДЕЛАТЬ ЗА БОЛЬШИЕ ДЕНЬГИ. САМЫЕ СЛОЖНЫЕ ПРАВИЛА - В ИГРАХ БЕЗ ПРАВИЛ. ЕСЛИ ЖЕЛАЕМОЕ ВЫДАЮТ ЗА ДЕЙСТВИТЕЛЬНОЕ, ЗНАЧИТ, ТАКОВА ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ. ДУРАК - ОН И С МАНДАТОМ ДЕПУТАТА ДУРАК, ТОЛЬКО ЕЩЁ МАНДАТНЕЕ… И другие.

КНИГА ЮМОРА-САТИРЫ-АФОРИЗМОВ «СИЗИФОВ ТРУД» - 1990 г. Была под запретом КГБ к изданию в о с е м ь лет.
ВСЁ ТВОРЧЕСТВО ПОДАРЕНО ПЛАНЕТЕ В ИНТЕРНЕТЕ.


СОДЕРЖАНИЕ
к книге прозы

Стр.
1. Палата № … Рассказ.
2. Вот, например. Рассказ.
3. Трубка. Рассказ.
4. Транзитные пассажиры. Рассказ.
5. Путевка. Рассказ.
7. Я. Новелла.
8. Вечное танго. Рассказ.
9. Жил-был я. Рассказ.
10. Неразрушенное время. Повесть.
11. Праздник смеха. Рассказ.
12. Но они очень счастливы. Повесть.
13. Осторожно – меценаты! Рассказ-быль.
14. Окси. Рассказ
15. От стены… Рассказ
16. ПРОСТИ, МУЗАРИК…
17. Миллион алых роз. Повесть-детектив

Эксперимент.
Художественно-документальный роман.
Содержание:
Либидо
Ларисик.
Пучина (I)
Крутой секс (II)
Секс – это животное предательство человеческих чувств
Пучина – 2
Медитация – 1
Одиночество
Медитация – 2
Какая встреча!
Красно-голубые
Продается президент СССР
Анекдот

Спор
Знахарка
Гипноз
Ars longa, vita brevis
Sic transit Gloria mundi
Ав-то-ра!!!
Alter ego
Прощай, литература!
Собрание
Машина времени
Махно, тачанка и … любовь!
Люди делают историю так, как она позволяет себя делать
Савка
Бывшая семья
Сестра президента?!
Полёт над гнездом гадюшки
Братец кролик
Уголовное мурло
Danse macabre 1
Эпизод № 1
Впервые
Старое кино
Danse macabre – 2
Господи, верни нам нашу фефть!
Эпизод – 2.
Из Павлов в Савлы.

Эпилог.



Палата
Александр Самойленко
П А Л А Т А № …….

Рассказ

Принудительно вливается в спящее сознание: «И-и-и, у-у-у, аах-ах, ы-ы-ы, иии!!!».
Расплавленный ручеек из чьего-то необъятного жуткого горя. «Ыы-ых! А-аа!!».
Полураскрывшийся глаз начинает регистрировать: слабый блеск никелированных кроватных дуг, угол тумбочки, кусок темной крашеной стены.
Щёлк-щёлк. Включающееся сознание впитывает и захлебывающийся непоправимостью обжигающий ручеек, и открытое в предрассветный сумрак окно, и опротивевший больничный запах, и застывшую в напряженном притворном - будто сонливом - молчании палату.
Семь коек. Семь только что проснувшихся сознаний, не успевших слиться с телом, чутко ловят всплески булькающего ручейка. «А-ах-ха! Ы-и-и! У-у-у!!!».

Женщина плачет. Молодая? Красивая? Какое дело сознанию до таких ничтожных определений, когда оно слышит искреннее горе и участвует в нем, отделённом сейчас не только от каких-то глупых метафор, но и от самого времени. «А-кха-кха!...»

Семь коек... Оборвал свой гнусный храп «дядя Вольдемар». Так он себя называет. Сопит. Слушает... Когда-то морячил. Рыбачил. Зарабатывал. Пропивал. Прогуливал. Первую жену, больную, бросил. Она умерла. Вторая бросила его - парализованного. Женщин называет «бонухами». Было когда-то такое жаргонное слово. Единственный сын к нему не ходит. Ему пятьдесят три. Он еще надеется на чудо — вылечиться от паралича. Он мечтает еще продолжить вдруг остановившийся поток удовольствий. Но в злых глазах его обреченность и ненависть к ходячим. Сопит, слушает дядя Вольдемар...

Женщина плачет. По ком? Не тот ли это парень после автокатастрофы? Красавец, гора мускулов, вчера отвезли в реанимацию. Но как она плачет, как плачет! Тянет неусыхающий ручеек, звуками пробиваясь к мужу, к телу, от которого уже отключили все трубки и сейчас повезут в морг. Звук за звуком - тонкая связующая нить, она боится прервать ее! Пока она плачет, он еще жив в ней!

Утро. Половина пятого. Сознание, не желающее объединяться с телом, витает по палате в мглистом сыром воздухе, сливаясь как будто в единое сознание не спящих семерых. Неужели оно завидует этому плачу, этим слезам?!..
Тот, у окна, здоровенный мужик, какой-то начальник. С радикулитом. Ему пятьдесят. Днём рассказывает пошленькие анекдоты. Но каждый вечер вспоминает жену. Умерла в прошлом году. Хирург. По три операции в день. Отравилась анестетиками. Только теперь выяснилось, как он любил ее... Конечно, изменял. Не ценил, не берёг. Конечно, непоправимо виноват перед ней. Две взрослые дочери. Но одинок, очень одинок! Навсегда, до конца. Ничего уже другого не будет.

И еще один у окна. Ему двадцать девять. У него не было ни одной женщины. Сам признался. Что-то не то с организмом. Наверное, неправильный набор хромосом - по женскому типу. На лице никакой растительности, но электробритву гоняет вхолостую по полчаса. Не жилец. Аневризма мозга. Молчит. Слушает. О чем?..

Как грустно и светло. Смерть и жизнь. Женщина плачет.
Ave, Мария. И прощай. Реквием в один голос. По любви, по прошлому, по бессилию, по невозможности удержать жизнь. Как музыку. Реквием по непознаваемости будущего, по временности в безвременье!

Плачь, женщина! Через год или два ты забудешь и его тело, и слова. И снова выйдешь замуж. Но сейчас ты с ним, ты здесь, в остановившемся мгновении, в звуках собственных рыданий, Сейчас тебе не до абстракций, но где-то далеко-далеко волны твоих слёз разбиваются об острые камни несокрушимой скалы, на которой восседает Природа или то, что мы так величаем. Это оттуда, с проклятой высоты, вершит она над нами жестокие эксперименты, век за веком толкая к какому-то неизвестному результату.

Плачь, женщина! Пой свой реквием - гимн по живому—хрупкому и временному, — неосознанный до конца и оттого так минорно невыносимый.
И может быть, может быть, может быть! То сознание, гипотетически витающее в раннем утре палаты номер восемь, которое он, Виктор, самовольно отделил от семерых, молча лежащих не спящих, и объединил в один эфемерный, всё понимающий дух, может быть, оно, это сознание, изощрённое и извращённое, протопавшее, проплясавшее и проползшее по жизни, не раз битое, оскорблённое и униженное, но знавшее и высочайшие взлёты, разуверившееся и разубедившееся во всем, пощупавшее живую ткань во всех ее ипостасях и интимных местечках, может быть, всё-таки помудревшее до одурения сознание войдёт в этот плач, в этот звук, в этот стон, проникнет в ненаписанные ноты невыразимого, и вспомнит, и поймет, и узнает (в который уж раз!), что кроме бытового сора, дурацких пошлых материй и простейших актов размножения есть ещё что-то.
Что? Да вот же, хотя бы этот плач. Женщины...
И пусть то, что на скале, что мы зовем Природой, что нас выдумало, - пусть оно там сейчас злится, и прыгает, и бесится. Но сюда, в ненаписанные ноты, в реквием-гимн, ему не залезть, не помешать! Он - наш! Мы его придумали сами! Хорошо бы верить в это всегда...

И всё понятно и ясно без слов, но они, слова, везде и во всём, как будто они что-то могут сами по себе, как будто главные они, а не то, что ими выражается.
Слова, слова... Мерцающие звуки, наряжающие и раздевающие, и здесь они проставляют все точки, кинжальным звукорядом вонзаются в чувствительный предрассветный мозг.

По полукилометровому коридору, глухому, гулкому и пустынному, ещё ночному, оторванному от мира, но реальному более, чем всё, что вне его, с запахами из Той Стороны, вещью в себе, понятной лишь лежащим за его тонкими дверьми, где слово «жизнь» звучит частенько чьей-то злой и неуместной шуткой, - шаги.
Кто это? Дежурная медсестра Ирочка - высокая, длинноногая, с широкими бедрами брюнетка, с нежными, опытными руками, небольно делающая уколы? Или это Галочка - маленькая, симпатичная, с веснушками, тоже колющая уколы с хлопком, нечувствительно?

«У неё муж умер», — голос не Ирочкин и не Галочкин, а чей-то отдельный, отсеченный, безымянный, роковой медицинский. Он пришпилил напуганное сознание палаты номер восемь к чему-то мрачному и конечному, и затрепыхалось оно, бесповоротно заклиненное, задыхаясь и бякая жидкими крылышками в вакууме прошлого, не в силах хоть на что-то опереться, лихорадочно выискивая в истлевших жёлтых страницах памяти среди бывших жен и женщин одну-единственную, чтоб могла вот так, как эта, - безутешно. «У нее муж умер... У нее муж умер...»

Шуршат хрупкие, истёршиеся листы, но никого! Ни одной, чтоб вот так! Ворочается дядя Вольдемар, вспоминая жён и «бонух». Скрипит кровать под Мишей. Ему сорок семь. С первой женой прожил двадцать лет. Бросил. Не удовлетворяла. Женился на молодой. Сюда попал с сотрясением мозга. Он ударил жену подушкой, она его — утюгом... Миша уже выздоровел, но нагоняет искусственно температуру и убеждает врача в своей болезни.
«Сначала женщины строят нам глазки, а потом оставляют нас с носом», — кто-то на днях преподнес из журнала Мише такой афоризм, И кто-то тут же добавил: «И с утюгом!..» И беспощадно все гоготали — здесь другие расценки на многое, в том числе и на тактичность.

«Да обман! Вранье! Из чего сделан ее плач?! Из чего состоит? Чего стоит? Защитная реакция биомашины на стресс? На разорванное общее биополе? Рыдания расслабляют мышцы, а слёзы вымывают вредные соли - оберегая сосуды мозга и сердца от ишемии. И всё. И всё?! А что ещё? Что ещё... Любовь?
Любовь — это когда тебя потребляют. Только и всего. Все мы — дяди Вольдемары. И тети... Хе-хе. Одна живая биомашина рыдает по другой, разрушенной. Как по утерянной собственности. О его ладонях, ногах, глазах? О его уме, знаниях, памяти? О его зарплате? Обман, обман! Но почему я... Отчего... Это же завидую. Мертвому... Ха-ха. Послезавтра операция. Трепанация черепа. И обо мне... Никто».

Виктор лежит, словно висит в невесомости объёма половины пятого утра, женского плача, напряженной молчаливости палаты, в неудобности позы - с затёкшей рукой и сползшей подушкой, с потерянным интересом к собственному телу, которое послезавтра, быть может, уже ничего не будет представлять...

Вот он и пришёл к этой кровати. Тридцать восемь. Сколько раз он представлял - как это будет? Вот так. Просто. Вон таракан ползёт по тумбочке. А послезавтра... Он окончательно упрется в стену, за которой может ничего не быть. «Или отказаться? Пока не поздно». По сто раз на день это трусливое: «Или отказаться?»
Что поздно? Поздно жить. Невозможно без операции. «Гори-гори, моя звезда... Умру ли я, ты над могилою...» Выйти, удрать, убежать - и несколько дней пожить, пожить на всю катушку!.. А мечта, идея? Я не могу думать! Кровь носом, голова, инсульт... Лучше смерть, чем невозможность думать.
Впрочем, химера... Как вера в догму или вечную любовь. Это там, а молодости — уж я-то, я-то смогу! Я-то проклюнусь из скорлупы человеческого, выгляну, прорвусь, дальше всех! А потом? Привыкаешь, нравится любить свои мысли, как чьи-то глаза или ноги. Нравится жить сложностью, придуманной самим. Чем-то необходимо жить. И живешь - такой же, как все.

Или надо умирать молодым? Пока не сморщило, пока не свалился окончательно на дно старости и беспросветного одиночества, когда выбираешься на улицу после какого-нибудь очередного сердечного приступа и притуливаешься где-нибудь в толпе —только бы перекинуться случайным словом с живыми...

Оля... Ольга Петровна, Лечащий врач. Что? Легкий флирт? Здесь? На грани небытия? Или это ее система? Индивидуальный подход. Что было... Сняла обручальное кольцо. Совпадение? Развелась? Двадцать семь, не больше. Миленькое личико. Очень женственное. Верхние зубки чуть выдаются вперед, она их тщательно прячет и оттого улыбается особенно. С «изюминкой». Что еще? Три раза опускала на его руку свою маленькую теплую ладонь. Две-три секунды. Дружески? Жалея? Какой дурак сказал, что жалость унижает мужчину? Это бесконечно приятно. Может, от того, что судьба подбросила подарок — пообщаться напоследок с такой женщиной. А он не отвечал на ее прикосновения. Не посмел. Боялся оскорбить. И еще она несколько раз назвала его Витенькой.

...В позвоночнике игла. Через спинной мозг в голову закачивается кислород. Ирка держит за плечи и следит за зрачками. Один процент смертности от процедуры. В соседней больнице от этого только что умерла двадцатилетняя девчонка... «Витенька, как себя чувствуешь? — спрашивает Ольга. - Говори, говори, не закрывай глазки». - «Пока нормально, лёгкое опьянение, Ольга Петровна».
Ему так хочется сказать «Оленька». Через иглу, через ее руки что-то сейчас с ним происходит. Половая близость в сравнении с этим - ничтожнейший примитив! «Витенька, еще кубиков пятнадцать. Как голова?»
- «Боль. Боль усиливается. Боль становится невыносимой, - язык потяжелел, как будто распух, и едва ворочается. - Те... Теряю контроль...» — «Всё, Витенька, всё, ложись».
Она поправляет ему трико, проводит рукой по голым плечам. Он лежит на рентгеновском столе бледный, почти без сознания, не в силах приоткрыть глаза.
Санитарка подносит тазик, его мутит, но он ни за что, ни за что не позволит себе при ней... Ему кажется, что он умрёт, не перенесёт страшнейшую головную боль. Но она рядом, «Всё никак не получается пообщаться», — говорит она. «Поддерживает, отвлекает», — понимает он.
— «Да, вы очень много работаете, а когда же личная жизнь?» — едва разжимая губы, говорит он и чувствует, как от слабости и от боли из закрытых глаз текут слёзы...

О чём я? Послезавтра операция... К чёрту! Обреют... И голый на столе. Распилят череп, и она... Она же будет там! К чёрту! Всё - обман!
А женщина плачет, и в коридоре повисло навечно, свинцовое и неопровержимое: «У неё муж умер...»

«К чёрту!» — говорил он себе два дня, чтобы не поднялось давление. «К чёрту!» — говорил он себе два дня, чтобы успокоить сердцебиение. «К чёрту!» — говорил он себе два дня, деревенея телом к теряя интерес ко всему.
«Всё будет хорошо. Он очень опытный нейрохирург», — говорила Ольга Петровна, сидя у него на кровати и держа его руку в своей. И он сжал ее ладонь, почти грубо, крепко, и едва не привлек её к себе, едва-едва сдержался, чтоб не зацеловать эти губы, глаза. Но вдруг увидел в её зрачках что-то страшное. Неверие в успех. Смерть. «Враньё! Ложь! Обман!» — и отпустил ее руку.

«К дьяволу!» — твердил он мысленно, когда его брили, а потом везли в лифте на каталке.
«Наплевать! Всё. Пусть так...» — Он смотрел в потолок операционной, ни с кем не встречаясь глазами, не стесняясь своего бритого, обезображенного черепа. Не стесняясь уже ничего и никого...

...Он стал жить другой жизнью. Жизнь эта очень сложна. Да, она совсем не проста. Знал ли он когда-нибудь иное состояние? А кто — он? Это кто-то чужой.
Кажется, они когда-то существовали вместе. Как два в одном. Нет, это был какой-то длинный сон, а сейчас он проснулся в своём настоящем. Он всегда думал, что настоящее — оно вот такое, как сейчас.
Нет, он никогда раньше не думал, не умел. А теперь он думает? Очень сложно. Темно. Нет ничего. Нету слов. Есть красное. Если исчезнет красное, значит, всё.

Что — всё? Не знаю. Надо держаться за красное. Нечем. Совсем нечем держаться! Страшно. Секунда очень длинная. В ней много-много времени. Никто не знает, что секунда — всё. Не секунда. А что такое — секунда? В ней бы зацепиться, чтоб красное осталось, и тогда в другую секунду...

Опять. Ничего не было. Длинно-длинно, Но что-то было. Белые пятна. Халаты. Слово — «халаты». Язык не нужен. Тяжело. Всё само. Красное надо. Пусть оно будет. Нет. Кончается! Не удержу!.. Как там темно! Там совсем чёрное. Я не хочу туда, не хочу, не хочу! Ничего совсем нет. Ничего...

Как долго. Красного больше. Оно крепкое. Хорошо. Мне бы вспомнить. Что-то вспомнить. Оттуда. Что-то было. Кто-то плакал...

Он приоткрыл глаза. Резиновые трубки. Ящики-приборы. Капельница. Он ничему не удивляется. Он всё знает. Операция прошла не совсем удачно. Он в реанимации. Он знает это давно-давно. Ещё он успевает увидеть кровать напротив. Там лежит женщина. Раздетая. Он видит грудь, ноги, трубки. Ничему не удивляется. И опять проваливается в свое темное, где есть красное, за которое надо крепко держаться.

Слишком много сил он отдал на приподнятие век и на взгляд, без слов, лишь с памятью для того, второго, который был в нём когда-то, который, конечно, провел бы сейчас какие-то параллели между жизнью и смертью, мужчиной и женщиной и, наверное, поиронизировал... Но потом, потом, может, когда-нибудь тот ещё вернётся, и память этого взгляда — для него.

Красного становится больше. Иногда сквозь ресницы он видит что-то очень знакомое, которое он знал всегда. От него идет свет, и тогда ему хорошо. Он спит.
Но что же ЭТО? Как же он не может ЭТО узнать? И еще кто-то плакал. И слова. Есть слова. Их много. Были слова. Она плакала, и слова звучали: «У нее... У нее...»
На него смотрит кто-то. Эти глаза не медицинские. Они иногда тоже плачут. Но от них хорошо. Ему кажется, что это женщина. И тогда он думает, что это сон. Потому что он одинок. Совсем одинок. А у неё... «У неё муж умер...» Вот что.
У кого? Где? В какой жизни? Может быть, это он сам когда-то у кого-то умер и плакали по нему? Нет. Ему хочется начать думать, как когда-то, но совсем иначе.
Он смотрит и смотрит в глаза. Как же он мог забыть их?!
Это глаза матери.

ВОТ, НАПРИМЕР….

Рассказ

Я работаю матросом на стояночном судне. Чернорабочим. Зато - сутки через троё. Весь день красишь километрами, выполняешь команды какого-нибудь малоинтеллектуального начальника, спишь ночью полчаса, возвращаешься домой постаревшим лет на десять, но зато — сутки через троё! Послевахтенный день отдохнешь, а следующие два дня подряд твои — пиши...
Красить километрами? Тяжело, но ничего, можно. Подчиняться ограниченному человеку? Ничего, бывало и хуже. Прочищать забитые до краев унитазы в туалете? А-а, нетрудно...
Нетрудно, пока не вспомнишь — да это ведь я! Человек уже довольно средних лет, на заре третьего тысячелетия новой эры!

Вот, например, мы красим. Солнце, жара, пот заливает глаза. Мы красим фальшборт, контрфорсы, релинги. Нужно наклоняться, подлазить и перелазить, перевешиваться через борт. Послеобеденная пища давит на желудок. Покалывает сердце. В каюте внизу еще похрапывает боцман. Через полчаса он явится и скажет: «Ребята, давайте, нажимайте, это всё сегодня надо закончить». И сгинет. Пойдет собирать себе из отходов доски па дачу.
А в каюте наверху сидит капитан, уставившись в газету, которую он с утра, уже проштудировал раза на три. Капитан — это почти условно. Потому что и судно наше — тоже почти условно. Оно не ходит в рейсы, у него нет машины. Это плавмастерские.
Есть здесь ещё главный инженер и другие начальники и рабочие. У них свои дела, цеха, планы и дисциплина. А мы как бы отдельно, обслуга, тихое болото. Что делает капитан? Вечером он примет ключи от цехов. Раз в месяц составит для нас табель на зарплату. Он или кто-нибудь ещё из трех других штурманов. Они тоже работают по суткам. «Работают»...
Капитану сорок семь. Старше меня на десять лет. Уже на пенсии. Пенсия его в два раза больше моей зарплаты. Зарплата тоже больше в два раза.

«Нет, не нужно думать об этом. Все преходяще. Законы создают люди и отменяют люди. Все постепенно меняется, идёт к разумному...» — говорю я мысленно себе. Но помимо воли мне представляется капитан, сидящий сейчас в прохладной, с вентилятором, каюте. Почему-то он видится мне самодовольным, поглаживающим тугой животик и тайком похихикивающий: «Красьте, красьте, дураки! А я вот как ловко устроился! Хи-хи...»

Мне воображается очередное профсоюзное собрание, где они, солидные представительные мужи, будут сидеть с серьёзными начальственными физиономиями и говорить: «Мы сделали!..» Будут решать — кому из нас дать в этом месяце премию, кого поругать. Они будут изобретать дела на следующий месяц. Дела для нас, но не для себя.
«Ну хорошо, — говорю я себе. — Каждый из нас стремится жить лучше, иметь престижную профессию, хорошие условия труда и побольше зарплату. Жизнь-то одна. Если бы я был на их месте? Отсиделся, отоспался сутки, а трое суток? Рыбалка? Дача? Протирать тряпочкой новенькую машину? И это всё? Жизнь-то одна...»

— Ужахнуться можно! И кто это выдумал такие должности?! — кивает головой в сторону мостика Григорий Палыч, мой напарник. Оказывается, мы думали об одном и том же!
Мы красим. Мы ненавидим и солнце, и наши кисти, и вонючую краску, и боцмана с капитаном. Но постепенно мы входим в азарт. Нам хочется сделать быстрее и больше. Красивее и качественнее. Мы понимаем, что наша работа мелка и незначительна, но мы знаем, что она все-таки нужна. Мы оберегаем судно от ржавчины, продлеваем ему срок жизни. Кто-то должен это делать. И мы делаем.

Впрочем, вряд ли мы думаем так в это время. Просто в нас вселяется нечто раздражающе противоречивое, с чем нужно бороться, соревноваться, словно кому-то доказывать. И мы соревнуемся, боремся, доказываем. Кто быстрее из нас двоих, и кто лучше красит? Это получается почти нечаянно, подсознательно, врождённый дух соревнования движет нами. Мы боремся с беспощадным солнцем и собственными физическими возможностями и невозможностями. Мы что-то хотим доказать бездельникам капитану и боцману. Мы, в конце концов, живые, противостоим вечно наступающему мертвому хаосу железной ржавчины, наперекор нашей маленькой зарплате, робе, скользящим мимо нас женским взглядам...

«Ужахнуться». Самобытное словечко...» — пробуждается мое творческое «я», дремавшее в послеобеденной сонливой рабочей тупости.
И я начинаю. Начинаю со здоровья.
— Неужели не трудно, Григорий Палыч? Как сердце, голова? - Наше общение сначала развертывается из простых общих фраз. Ими мы прощупываем друг друга, взаимно проверяем способности собеседника, угадывая уровень возможного разговора. Ведь нас так много разделяет. Григорию Палычу семьдесят три года! Сегодня наша первая совместная вахта, до этого мы работали в разных.

Я узнаю, что сердце он ещё не «чуйствует», голова немного «чумовеет» от жару, а вот ноги побаливают.
Григорий Палыч старше нашего государства на несколько лет!
— Поживешь подольше и узнаешь побольше, — бодро и оптимистично говорит о своем возрасте старик.
Наверное, нам обоим интересно соприкоснуться поближе. Может быть, в общении со мной Григорий Палыч чуть-чуть омолодится, память чуть-чуть прибавит ему ушедших сил. А я тоже попробую позаимствовать у него удивительной живучести и не ломающейся жизненной стойкости.

Разговор наш прост и бесхитростен, мужской, без высоких излияний и тонких откровений. Этому не способствуют ни наша грубая работа, ни жёсткая, заляпанная краской и мазутом роба. Но я между фраз, как между строк, попытаюсь прочесть истинного Григория Палыча, услышать за рядовыми словами тайны его бытия, то, что он думает и чувствует, когда остается один.

Конечно, мы шагаем туда, к истокам, к его молодости. Мы посещаем его деревушку где-то под Барнаулом, его дом и родителей. Встречаемся с девчонкой — соседкой Надюхой, на которой он едва не женился. Мы попадаем в армию, еще довоенную, и Григорий Палыч, небольшого роста, крепенький, с розовым, здорового цвета лицом и несходящей приветливой улыбкой, даже натурально показывает, как маршировал, делал разворот «крутом» и отдавал «честь».
Мы добровольцем идём на войну, шофером. И однажды (веришь, нет, ну как в кино!) нечаянно заезжаем в расположение врага, но успеваем удачно развернуть свою «Полуторку» и удрать от фрицев.
Мы получаем медаль «За отвагу» и орден Красной Звезды. После войны колесим по стране. Рубим в шахте уголек и валим лес в тайге.
Перед нами проходит ряд женских образов. О-о! И мы когда-то были рысаками! Мы даже вспоминаем некоторые пикантные подробности...
Потом хороним брата. Он много моложе, но пил. Умер от сердца за рычагами трактора на поле. Хороним отца, мать.

И, наконец, Григорий Палыч подходит к самому тяжёлому и неизгладимому воспоминанию — гибели жены. Восемнадцать лет назад её сбила машина. Лицо старика мгновенно меняется — грустнеет, стареет. Наплывами век он прикрывает повлажневшие глаза, стесняясь показать мне свою слабость. Треснувшим голосом скупо пересказывает страшные подробности, заново переживая их. Описывает, как ходил в больницу к жене — она прожила еще целый месяц.

«Вот она, твоя тайна, твоя незаживающая рана! Восемнадцать лет не стали бальзамом для нее! Наоборот, чем дальше, тем большее одиночество, меньше остается ровесников, всё горше и тяжелее ощущается утрата жены! Годы и годы прошли без нее! Одинокие годы... Сколько раз ты лежал с открытыми в темноте глазами и просил прощения у неё за что-то и плакал...»

Я кое-что уже слышал о Григории Палыче. Говорят, он всем рассказывает о жене. Смерть её так подействовала на его память и ум, что он иногда путается в самых простых вещах.
— Знаешь, дорогой, — говорит Григорий Палыч. «Знаешь, дорогой» — это его постоянная сопутствующая приговорка. — У жены было золото на руках — два перстня и кольцо обручальное. Так я ходил цельный месяц к ней в больницу, а не сказал: «Аня, ты сыми кольца, отдай мне». Не сказал... Не по-мужчински же это ведь, правда?
— Ну да, конечно, ясно дело... — говорю я, чтобы что-то ответить, а сам неприятно поражаюсь и грустно смотрю, как сверзается Григорий Палыч с высокого пьедестала любви и одиночества, на который я его только что воздвиг, и плюхается жирно, со жваком в вечное стоячее плотское и мелочное мирское болото. А через секунду туда же шмякаюсь и я. Потому что и сам только что возносился с Григорием Палычем ввысь, а когда он полетел вниз, то и в моей памяти зашевелились похожие ситуации, пусть и не столь контрастные, но... Высокое и низкое, альтруизм и мелочность — как это спаяно в нас!

— Так перстни и украли. В больнице али в морге... — искренне сокрушается Григорий Палыч. Через восемнадцать лет.
Моё творческое «я» вовсю работает, бессознательно, автоматически регистрирует «параметры» Григория Палыча. Вот он слегка макает кисть в краску и долго растирает её, хотя это довольно тяжело, проще было бы мазать погуще. «Экономит», — думаю я. Но на самом деле я даже не думаю, а лишь регистрирую. Я уже изучил типы улыбок Григория Палыча. Вот скромная, заискивающая. Чуть видны передние кривенькие жёлтые зубки, воздух через них слегка втягивается — «ифь», приговаривается при этом: «Хи-хи, да чё там, хи-хи».
Вот дежурная, невнимательная, губы лишь немного растянуты, лицо плоское и равнодушное, как постный оладик. А вот победная, самоуверенная. Тугие щёчки натягиваются до блеска, опять «ифь» через губы, и прибавляется: «Знаешь, дорогой, ха-ха».

На какое-то время я как будто исчезаю сам для себя. Невидимым микробом проникаю в Григория Палыча и там размножаюсь, пытаясь везде пролезть, стать самим Григорием Палычем. Но и этого мне мало. Насытившись, словно паразит, чужой кровью и отвалившись от тела, на десерт пытаюсь прощупать психологические границы сегодняшних возможностей старика. Задаю вопросы потоньше, посложнее: о его мнении о науке, о космосе, о человеке как явлении...
Но границы, увы, близки, быстро наступает предел непонимания. Григорий Палыч говорит опять о внешнем, о сегодняшнем, о себе. И к моему удовольствию снова начинает взбираться на пьедестал!

— Знаешь, дорогой, иной раз всю ночь не сплю, лежу, думаю о людях, о жизни, о непорядках. С возраста, как с горы — много видишь! Хочется иной раз такое сделать!.. Ну как будто всё можешь, всё понимаешь. А силов-то уж нету.
«А может быть, не так они и близки — границы?» — думается мне.
Я узнаю, что Григорий Палыч ещё надеется встретить «каку-нибудь приличну женчину», что ему хотелось бы «отдавать ей всю получку» и что на книжке у него крепкая пятизначная сумма.

— Зачем же вы работаете? Ведь тяжело? — спрашиваю я и вспоминаю предстоящую ночь. Мы делим ее наполовину — один спит, другой у трапа на вахте. Но что за сон, когда ждёшь, что вот-вот придут будить.
— Не могу я дома сидеть, привык работать, двигаться. Да знаешь, дорогой, хочется каку-никаку пользу приносить людям.
Григорий Палыч вновь забрался на свой пьедестальчик идеального, а я вижу другого Григория Палыча. Того, что приходит сюда, на пээмку — так мы зовем свои плавмастерские — в те дни, когда ветер западный и к восточному берегу бухты Золотой Рог пригоняет вместе с жирным толстым слоем мазута всякую дрянь: доски, щепки, отбросы пищи и, конечно, бутылки. Их-то Григорий Палыч и вылавливает в ядовитой клоаке специальным, сшитым из рыбацкой капроновой сетки сачком, насаженным на легкий и длинный бамбуковый шест.
Но эта вспомнившаяся информация о старике на сей раз никуда его не сверзает. Передо мной обыкновенный человек из плоти и крови, а не какой-нибудь картонный фальшивый герой из конъюнктурно-макулатурного романчика. И любопытен он мне не только своей жизнью, прошедшей в других временах и пространствах, но и своими противоречиями.
«Как интересен человек! — ликует мое творческое «я». — Ужахнуться можно!»


Трубка
Александр Самойленко
Т Р У Б К А
Рассказ

В туалете, в коридорчике, у нас курилка. Две раковины, в углу бачок с отбросами, консервными банками, с кровавыми и гнойными бинтами... И мы — постоянно видоизменяющийся, текучий коллектив. Без имен и фамилий, по нескольку раз в сутки, с утра и до утра, мы собираемся здесь как по обязанности. Как странные ученики в странном, с туалетными запахами, классе. В классе, который, оказывается, реальнее всех остальных, пройденных до сих пор.

И если у тебя завтра операция или рядом сидит человек и для него этот «класс» последний — наука жить и умирать постигается быстро. И новички, во всем еще от мира сего, через неделю уже не отворачиваются от гнойных бинтов в бачке и от горшков, которые тут же, в раковинах, моют санитарки.
Через неделю уже и какой-нибудь солидный дядя с очень начальственной физиономией, с задранным кверху носом и в дорогом спортивном костюме, а не в безобразной казенной пижаме, уже этот дядя беседует себе по-свойски и более-менее откровенно с каким-нибудь простоватым на вид мужичком-работягой и не упоминает больше: «Я-то в эту неведомственную больницу попал совершенно случайно...»
Здесь и возраст почти не разделяет — болезням все возрасты покорны. И только те, у кого уже нет никаких надежд отсюда выйти, держатся как-то особняком, на отлёте, словно уже стоят у доски где-то в самом-самом окончательном, невидимом и еще неведомом для остальных классе...

В курилке постоянно меняются лидеры-ораторы. Сейчас популярен Хоттабыч — худой старичок с длинными прямыми седыми волосами, в линялой зелёной пижаме и с тросточкой. Он любит рассказывать смешные истории из своей молодости, очевидно, пытаясь тем самым себя подбодрить.
Мы бдим в трехчасовой глухой ночи. Коридорчик переполнен. В палатах гибельная духота. И храпуны. От универсального лекарства димедрола — лишь судорожно сводит ноги, а сна нет. Шесть храпунов в нашей палате изощряются в бульканьях, переливах и прочих звуковых нюансах. А мы, четверо нехрапящих, сидим здесь, в курилке. И остальной народ по этим же причинам бодрствует. Хоттабыч в ударе:
— А то еще дело было. Молодой был, горячий. Ну значит, познакомился с одной девицей. Лето, время к вечеру, куда с ней? А тут рядом стадион. А вечером стадион всегда закрыт. Ну мы, значит, с девицей нашли дырку в заборе и потихоньку в неё проникли. Трибуны пустые, места много, сидим, беседуем. Я её уже за руку взял. А на этой руке, на пальце, тоись, у неё, значит, перстень золотой надёван. Ну, я руку энту, значит, всё глажу и ближе к себе притягиваю. А дело к сумраку двигается, темнеет. А девица глупая какая-то попалась, неустойчивая. Показалось ей, что это я к её драгоценному перстню подбираюсь. Ну, и как заорёт она ни с того ни с сего дурным голосом: «Убивают!!! Раздевают!!!»
И откуда ж ни возьмись, выскакивают два здоровенных молодых сторожа! По виду прямо-таки всемирные спортсмены. Ну, что мне делать? До дырки в заборе не успею — там уже один из них караулит. Выскакиваю я, значит, прямо на поле и режу изо всех сил по беговой дорожке. А эти тунеядцы за мной. А я от них. И так чешем. А я что, худой, как этот самый спинтер. Спринтер, вернее. А они, наверное, штангисты.
Поняли они, что так меня не возьмёшь, и разделились. Один за мной, а другой навстречу. А девица, зараза, орёт ещё: «Ловите его, хватайте!» Может, она их знакомая была? Ну, вижу, дело табак. Деться некуда. Только на забор. А он не меньше метров шесть. И пересиганул я за территорию, значит, через этот самый забор. Как это у меня выш...

Вдруг, прервав рассказ Хоттабыча, в открытое окно врывается вопль, потрясающий весь двенадцатиэтажный больничный корпус:
— А-а-а!!! Мне больно-о!!!
Только тембр от женского голоса, а всё остальное в нём не человеческое и даже не животное — словно кусок плоти самой покалеченной Природы проорал, побив рекорды горловых децибел. В напряжённом неприятном молчании Хоттабыч набивает табаком трубку.
— Да-а, вот она, жизнь... — говорит кто-то, сидящий в туалете на унитазе. Но никто не желает продолжать эту слишком понятную тему.
— А сколько ж лет ты, старина, куришь? — спрашивает дружески-уважительно один из молодых слушателей у Хоттабыча, не столько, вероятно, интересуясь курительным стажем старика, сколько пытаясь отвлечься от жуткого, только что прозвучавшего и продолжающего звучать ещё в ушах женского крика.
— Курю-то я сорок пять лет. — Старик смачно пыхает дымом. — Но вот как начал я энтим вредным делом баловаться — это уже отдельная история. Не смешная. Даже, можно сказать, грустная. Это было под Москвой. Отогнали мы фрицев на сто двадцать километров от столицы. Сидим, отдыхаем, значит. А не жрамши уже суток трое. Как бои шли, так и не до того было. Ну, там сухарь какой грызанёшь, и всё. Так вот, затишье, значит. Кухня наша хрен его знает где отстала, а мы сидим. А надо заметить, что между нами и немцами образовалась нейтралка в целых пять километров. Ну, думаю, чё сидеть-то? Жрать-то хоцца...
— А что, дедуля, небось, бывало страшновато на войне, а? — перебивает вновь подошедший молодой куряка.
— Страшновато? Всяко бывало. Бежишь в атаку, знаете, как в кино показывали: «За Родину! За Сталина!!! А-а-а!!!» Бежишь, а у самого слёзы текут, да никто не видит их. И сам не замечаешь. За этими словами-то и город твой, и дом, и родители, и девчонка, за которой бегал...
— «За Сталина»?.. — саркастически спрашивает молодой.
— Э-э, юноша! — Дед, прищурившись, насмешливо смотрит на молодого. — Начитались вы газет. Хорошо бы свалить всё на одного... Да я не оправдываю! У нас мать как забрали в тридцать седьмом, так мы её больше и не видели. Я-то постарше уже был, а вот сестрёнка младшая... Всего четыре годика... Всё спрашивала: а где мама? Всё ждала. Не дождалась, умерла недавно, сама уж давно в бабушках. А нам сказали тогда: десять лет, дескать, ей на поселение без права переписки. Ну, мы и ждали. Отец не выдержал, запил и умер. А я вот только недавно узнал, сообщили: её ещё тогда, в тридцать седьмом расстреляли... Ни за что...
Спросите, а где же остальные были? Народ? Отчего так? Может, рабы мы ещё? Рабская наша психология? Но вот возьмите: немцы — какая культурная развитая нация была. И откуда же у них взялась такая дикость нечеловеческая, что они в лагерях творили? Не знаю. Много думал про это. Или вот Кампучия... Поубивали друг друга мотыгами - миллионы... Может, микробы какие бродят по Земле? Жестокости?..

Вы спрашиваете, страшновато ли было на войне? Страх — он разный. Бежишь в атаку, а рядом с тобой косит товарищей, только уж не как в кино: трах-бах, упал, и всё. Нет, не так. Разрывает людей на части, мозги летят и... Э-э, не всё рассказать можно. Да и не нужно. И вот, понимаешь, бежишь, а краем глаза эти жуткие смерти замечаешь. И вдруг страх нападёт. Тут ты и залёг. Падаешь и лежишь. А другие бегут. И тебя что-то поднимает. Не то, что там совесть, долг, сознательность. Или трибунал. Всё вместе оно в тебе где-то сидит, конечно. Но что-то всё-таки другое поднимает тебя. Есть что-то выше в нас, название ему, наверное, никогда не придумают. И подскакиваешь, бежишь и «А-а-а!!!» Вот так, примерно, как эта сейчас на всю больницу кричала...

Старик затягивается, выпускает дым, и лицо его, худое, остроносое, обычно какое-то смешное, сейчас далекое, бывалое, и взгляд светлых выцветших глаз размытый и неопределенный.
— Но я вам вот что скажу — страшна не смерть. Не знаю, может, это только со мной такое случалось... Молодой был, стеснялся у других поспрошать. Два случая у меня таких было. Первый раз еще на финской, под Выборгом. Я радистом был. Мы в разведке огонь корректировали. Восемь человек, я девятый. Меня зарыли в дыру, берегли как драгоценность. Лейтенант сказал: «Чтобы ни случилось — сиди. Вылезешь — пристрелю лично».
На моих глазах всех восьмерых поубивало, поразрывало, раскидало по брустверу. А я сижу, вызываю огонь своих же батарей на себя. Так надо было. И всё во мне исчезло — нет будто ни тела, ни мыслей, ни страху, ни ненависти. Будто и не человек я, а машина. Как их сейчас называют?.. Склероз...
— Робот, — подсказывают в курилке.
— Вот-вот. Только ещё хуже. Где-то далеко всё же чувствуешь, что и ты был когда-то человеком, а сейчас у тебя его забрали, и нету у тебя ни родственников, ни прошлого, ничего. Машина...
Лейтенанту дали Героя. Посмертно. А ко мне после войны писатель один приехал и записал мой подробный рассказ про этот случай. Я потом его книжку купил — про тот бой, про лейтенанта и наших ребят. Ох и наврал же писатель! Всё у него красиво, и всё не так! Я обиделся и написал в «Военное издательство». Они мне ответили. Извинились, и все. А книжка осталась... И киног сняли - "Вызываю огонь на себя". Брехня. Некрасивое это дело — война. Мерзкое. И не благодарное. Сколько я повоевал, чудом жив остался, а подыхаю вот в нищете, зубы вставить не могу, к кому только ни обращался... А-а...

А другой раз мы прорывались из окружения и... Мы убивали, убивали... финками, штыками, зубами и... Кровь, кишки, визг и... И нас убивали. Нет... Это... Вот это и есть самое страшное. Когда отойдешь, остынешь, вспомнишь,а там - кошмар, и вроде тебя там и не было вовсе. Не человек ты был. Вот это самое страшное...
Старик затягивается.

— Ну, так я про курево. Под Москвой дело, значит, было. В животе свело. Молодой. Стал на лыжи и на нейтралку — пошукать там чё-нибудь съедобное. Наудачу.
Снег кругом, бело, сам в маскхалате, иду осторожно, посматриваю. Неделю не спамши, не емши, всё в организме вибрирует, каждая клеточка. А снег жизнью пахнет. И смертью. Такие бои были, такие бои! Столько крови, столько товарищей полегло для того будто, что бы я на лыжах шёл и дышал этим жизненным воздухом.
В общем, продвигаюсь, а сам как на свет только народился из недавнего ада. Или будто марсианин какой. Такие ощущения. Как во сне. То ли щас спишь, то ли сон — бои недавние. Иду, а жить охота! И жрать тоже.
Двадцать два года. В молодости чувствуешь больше, чем думаешь. Это уже потом, к старости слова приходят. Ну, иду, выстрела жду или мину, а иду.
Гляжу: что-то лежит. Подхожу — немец, офицер. Живот у него весь разорван, и кишки рядом на снегу парят. Сам в сознании и мне показывает — пить, мол, дай. Я пистолет с кобуры у него вынул, снегу нагреб, насовал ему в рот.
Ну, смотрю, рядом рюкзак лежит его. Открываю, думаю, может, чё пожевать там есть? А там одни документы какие-то. И трубка курительная. И трубка, понимаете, такая примечательная, чёрного дерева, и вырезана на ней морда чёрта с рогами. А я в то время и не курил вовсе. Не сдержался и трубку себе в карман полушубка сунул. Ну и пистолет, конечно. Рюкзак тоже прихватил и назад, к своим. А немец остался живой, в сознании.

Иду, значит, на лыжах, а у самого как-то не того что-то, на душе как-то вроде не то. Знаю, конечно, что враг и всякое такое, но всё-таки что-то гложет. Если бы он пристрелить попросил, я бы пристрелил — чтоб не мучился. И посчитал бы такое действие своё за доброе дело. Но немец не попросил. На чудо ещё какое, наверное, надеялся. Как говорится: пока живу — надеюсь.

Подъезжаю к санчасти своей и докладаю лейтенанту: так и так, вот тут рядом немецкий офицер раненый. Ну, а лейтенант на меня как понёс: «Своих сколь лежит помирает, а ты с немцем!..» В общем, сдал я ему фрицев рюкзачок с документами и к себе. Старшина мне навтыкал этих самых... за самоволку на нейтралку. А через полчаса прибегают штабное начальство, разведчики и кричат: «Где, так вашу растак, немецкий офицер?!»
Ну, я на лыжи, мы приходим, а он уже остыл. Вот такая история. Документы оказались важные.

— И что, старина, орден-то тебе дали?
— Нет. Но вот курить-то я с той трубки и начал. Сначала баловался. Набью махорочкой и дымлю не в затяжку. Ну, а потом и по-настоящему засмолил. А вот вам, молодым, не советую. Вредное энто всё-таки занятие, курение. Разве выкурить бы какую-нибудь всеобщую трубку мира? Это было бы дело...
Но что интересно, уже в где-то в сорок четвертом врезало мне осколком по нагрудному карману, а в нём как раз эта самая трубка и лежала. Так верите - нет, трубку в щепки, карман оторвало, а мне хоть бы хны. Ни царапины. Вот так.
Много всякого страшного было на войне. А вот тот немец мне после войны почему-то часто снился. Смотрит на меня и знаками показывает: пить дай. А рядом кишки парят на снегу. Сейчас уже не снится. Думаю иногда, только: что такое люди? Всё-таки не машины же? Зачем так-то...


Транзитные пассажиры
Александр Самойленко
Транзитные пассажиры
Рассказ
(Из жизни в СССР)

Купе они заняли пока втроем. Три женщины. Поезд тронулся, набирая ход, отдаляясь от платформы с провожающими, сверкая вымытыми, ярко-красными боками вагонов. Скорый фирменный — «Россия».
- Ну и молодежь, а? До чего ранняя, а? Вы видели, кто её провожал? А сколько ей лет-то, восемнадцать, не больше... — Начала общаться одна из пассажирок, когда другая — молоденькая хрупкая девушка — взяла полотенце и вышла. — Обтянутся джинсами и заманивают мужиков. Вы видели? Я специально посмотрела на его нашивки -капитан! И с такой молоденькой.... — развивала тему дама с ослепительно белым, пережжённым перекисью водорода волосом и ярко накрашенными губами, успевая говорить, заправлять постель и поглядывать, ища сочувствия, на попутчицу и, наверное, ровесницу, тоже лет пятидесяти с лишним, но больно уж серьёзную какую-то, в очках.
Попутчица ей ничего не отвечала, улавливая не в словах, а в тоне этой типичной стареющей «блондинки» не столько заботу о чьей-то нравственности, сколько вольное или невольное сожаление о собственной прошедшей молодости и зависть к юности чужой. Вернулась молодая пассажирка.
— Проходите, проходите, вот сюда, к окошку, — любезно пригласила «блондинка». — Что ж вам сейчас там на вашей верхней полке делать? У вас муж такой представительный, капитан... Во Владивостоке морякам идут навстречу. Потребовал бы для жены нижнее место?..
— Да что вы! Это не муж. Это брат, Виктор, — девушка засмущалась.— А полку верхнюю я сама попросила. Молодая...
— Аа, ну да, ну да, — пропела «блондинка», бросив выразительный взгляд на другую попутчицу: мол, видишь, как заливает, я же говорила — вот она, молодежь!
А Галина Петровна «блондинку» не слушала. Ей казалось, что она знает наперёд, что та скажет. Откуда оно происходило, такое ощущение? От легкой ли зависти к этой холеной, полной ещё сил и энергии женщине, наверняка, ровеснице, или от недавно появившейся, с тех самых пор, как стала собираться в Москву на операцию, странной высоты над всеми? Высоты или пустоты между собой и всем остальным? Тем не менее она внимательно и профессионально взглянула на молоденькую девушку, севшую напротив.
Сколько их прошло через неё, вот таких же юных лиц! Сорок лет работы в школе, сорок лет общения с детьми, на её глазах превращающихся в юношей и девушек. Чтобы втолковать ученику современную школьную математику, нужно очень много знать про этого самого ученика. И она научилась по лицам, по их выражениям, — да что там! — по рукам, по коже на руках, по ногтям безошибочно определять не только способности, характер, реакцию ребенка, но и социальное положение его семьи и отношение родителей к собственному чаду.
Галина Петровна сразу подметила в девушке некоторое расхождение между формой и содержанием. Одета та была модно, однако внешность её несколько не соответствовала одежде. Не чувствовалось в этой девушке показной раскованности и глупой, ни на чём не основывающейся самоуверенности, присущей сейчас многим её одногодкам. Наоборот, видимо, она страдала даже от излишней скромности. Живые большие глаза её стремились к общению, но на лице иногда появлялось, как будто привычная маска, выражение робости, стеснительности, скованности. Такие лица бывают у детей, в семьях которых не всё благополучно.

— Ну что, пора знакомиться? — проявила инициативу «блондинка». — Меня зовут Лена.
— Галина Петровна, — ответила учительница, слегка улыбнувшись на «Лену».
— Елена Васильевна. — Поняв свою оплошность, с небольшим скрытым вызовом в голосе поправилась «блондинка».

Неслось, мчалось вперед, уютно постукивая колесами на стыках рельсов, размеренное вагонное бытие.
Часа через два Наташа отправилась обедать в ресторан, а женщины достали и разложили на столе свои домашние приготовления. Галина Петровна заметила, что продукты у её соседки все какие-то дефицитные: дорогая копчёная колбаса, кетовый балык, консервы... «Продавцом никак работает», — неприязненно подумалось ей.
— Вы угощайтесь, — пододвигая нарезанную колбасу и как бы оправдываясь за некоторую изысканность своих яств, предложила Елена Васильевна. — Я вообще-то завотделом гастрономии работаю в центральном гастрономе. Если что когда нужно, заходите, не стесняйтесь...
Галина Петровна промолчала и к чужой провизии не притронулась.
— Вот, уехала из дома. Взяла отпуск и поехала куда глаза глядят. Просто нервов не хватает смотреть. А сделать ничего не могу. Представляете, сын жениться надумал! Двадцать лет мальчишке! Нашёл себе вот такую же, в джинсах, — она махнула рукой на место, где сидела Наташа. — Учиться у него ума не хватает, а жениться пожалуйста! Растишь, растишь одна, без мужа... И вот заявляется такая красавица...
— Двадцать вашему? И моему двадцать. В прошлом году женился... Тоже без мужа воспитывала, — сказала Галина Петровна.
Обе женщины разом взглянули друг на друга, в глубину глаз, моментально исчезли из купе неприязнь и несовместимость. Да что им какие-то жалкие слова, какая-то разница в образовании, им, бабам одной, послевоенной судьбы?! Сколько их женихов по статистике вернулось с войны? Единицы. Трое из ста. И доставались они небывалым счастливицам. И то ненадолго. Больные они возвращались. Телом и душой. Мало пожили.

А они, женщины? Устраивались, кто как мог. Выходили замуж на десять, а то и больше лет младше себя. Но и это счастливицы. А большинство же просто тихо и незаметно старились. Не досталось на их единственную, раз дарованную молодость, ни законных женихов, ни мужей, ни нарядов...
Какие уж тогда наряды были... Золотые обручальные кольца надели, когда за тридцать перевалило. Сами себе покупали. А если появлялся иногда мужчина на их горизонте, то или уж совсем невзрачный, запойный мужичонка, или откровенный бабник, пользующийся моментом. Да они и этим порой были рады.
А детей завели поздно, под сорок.. Пусть не от тех, не от настоящих, которые не вернулись с войны и с которыми не довелось познакомиться, но детей своих они любили и, может быть, всей своей жизнью и своими детьми противостояли и бросали вызов тем, кто хотел уничтожить их и кто убил их любимых незнакомых мужей!
Впрочем, вряд ли каждая из таких женщин задумывалась над подобными высокими материями. Просто растили детей, работали, старились. И все.

А дорожный сценарий разворачивался. Уже стоял в коридоре молоденький розовенький лейтенант из соседнего купе. Он смотрел в окно и косил глазом на изредка проходящую мимо Наташу. И непонятно было пока лейтенанту, чего больше ему хотелось — познакомиться с симпатичной девушкой или пощеголять выправкой и новой, в обтяжку, формой? Или то и другое? Но первая фраза... Как и что казать?

Уже многое знали друг о друге Галина Петровна и Елена Васильевна. И только Наташа оставалась как бы сама по себе, в тени. Известно было лишь, что она в этом году закончила школу, что у неё слабое сердце и едет она сейчас на курорт, в Кисловодск. Врачи не советовали лететь на самолете. А путёвку в санаторий доставал Виктор, старший брат.
Елену Васильевну подобная минимальная информация не устраивала, и на вторые сутки путешествия она принялась к тонкому, как ей казалось, допросу молодой попутчицы.
— У вас такой представительный брат, Наташа. Сколько ему лет?
— Тридцать.
— О-о, а вам, значит, семнадцать. Вас двое у родителей?
— Н-нет... Трое. Средний брат... Володя. Осенью из армии вернётся. Ему двадцать сейчас.
— А что ваши родители? Чем они занимаются?
Ах, какая она любопытная, эта Елена Васильевна. Никому ещё из посторонних Наташа не рассказывала о себе и своих родителях. Она и сейчас бы не стала, если бы не Галина Петровна. Когда Наташа узнала, что Галина Петровна учительница, то обрадовалась, как-то спокойнее стало ей ехать, веселее. Ведь учитель в детдоме — гораздо ближе, чем в любой простой школе.

И Наташа начала свой рассказ, стараясь говорить спокойно, обращаясь больше к Галине Петровне или глядя в окно, чтобы не сильно выдавать своё волнение.
— Я воспитывалась в детдоме... До пятнадцати лет. Мне исполнился год, когда мать и отца лишили родительских прав. Пили они... Скандалили, дрались. Меня взяли сначала в дом малютки, а уж оттуда в детдом, к Вовке. А Виктору, когда это всё случилось, было четырнадцать. Он пошел в ГПТУ, потом в армию, потом учился в высшем мореходном училище. Виктор у нас очень хороший. Он нам вместо отца. Он всё время ходил к нам, все деньги на нас с Вовкой тратил. И не женился до сих пор. Из-за нас...
Я ничего не знала про своих родителей. Вовка-то, конечно, кое-что помнил, но они с Витей договорились и от меня скрывали. А мне придумали целую историю. Такую романтическую сказочку про счастливое семейство и автомобильную катастрофу...
И вот два года назад приходят они ко мне вдвоём — Виктор и Володька. Оказывается, Володьку в армию забирают. К тому времени Виктор уже был старшим помощником капитана, а Володя у него на судне работал матросом. Ну, пошли мы по этому случаю в ресторан, устроили прощальный торжественный обед. Виктор нас порадовал, говорит: «Вот, Вова, придёшь из армии — и в новую квартиру. Все втроём жить будем».
Виктор строил для всех нас кооперативную квартиру. Сколько я себя помню, он всегда мечтал, чтобы мы жили хорошо и вместе.
А Вовка вдруг как скажет! Да такое... Я и не знаю, как выдержала...
— А что, сестрёнка, хочешь на свою родную мамочку поглядеть?
Виктор растерялся, смотрит на меня и не знает, что сказать.
— Да что там... Надо же ей когда-то узнать правду, — говорит Вовка. — Вот сейчас соберёмся, пойдем и поколотим её...
Я только потом, позже поняла, что колотить он её, конечно, совсем не собирался. Просто очень ему хотелось увидеть её перед армией. И, может быть, поговорить...

В общем, тогда они мне всё и рассказали...
Отец вскорости после лишения родительских прав попал пьяный под машину. А мать... Она куда-то уехала. И даже полгода в тюрьме сидела. А потом вернулась. Поселилась в бараке под снос. Работала то уборщицей, то сторожем. Пила, бутылки собирала. Виктор как-то сумел её разыскать. Через паспортный стол, что ли. Ходил смотрел на неё издалека...
Вовка подрос, тоже узнал про мать. Как-то случайно увидел в записной книжке Виктора адрес. И, говорит, как будто что-то в сердце его толкнуло. Пошёл по этому адресу и точно — мать там живёт! Узнал он её. Они вместе с Виктором ходили туда несколько раз, смотрели на неё со стороны... А подойти почему-то не решались.
В общем, рассказали они мне всё, я сижу, плачу, а Вовка говорит: «Пойдем». Я тоже говорю: «Пойдем. Ведь это же наша мама...». А Виктор против: «Может, в другой раз?» Но мы видим, что он тоже хочет пойти. И мы пошли.

Нашли мы этот барак — ветхий, вот-вот развалится. Стоит в закутке за большими домами. Зашли мы во двор, и вдруг смотрю — Виктор с Володькой побледнели.
— Вот она, — шепчут мне.
Я глянула: а в окне кто-то мелькнул, и все, нет никого.

Наташа рассказывала, проглатывая окончания слов, комкая от волнения фразы, перескакивая из одного времени в другое, а попутчицы в силу своей фантазии и жизненного опыта, дорисовывали, складывая из кусочков эту невеселую историю.
Сколько же им еще существовать, таким историям?

Клавка сидела на табуретке у окна. Тут же, прямо на подоконнике, стояла водка, полбутылки, лежали погрызанная копчёная селёдка, ломаные куски чёрного хлеба, надкушенная луковица.
Настроение у Клавки было нормальное. День прошёл недаром. Тридцать бутылок собрала! Нашла местечко прибыльное. И завтра туда сходит. «Ну чё ещё надо? Всё есть. Полпузыря, закусь. Эх, нормальненько! Через два года на пенсию. Дотянуть бы. Во житуха будет!» — Такие мысли плавали в затуманенной Клавкиной голове. Это даже и не мысли были вовсе, а всё её приятное состояние. Иногда, правда, она вспоминала про соседей своих по бараку и тогда злобно скрежетала зубами: «Ух, гады! Одна Анька-толстуха — человек. Пятерку всегда займет...»
Хотя и Анька — Клавка это чуяла нутром — лишь терпела её из-за своего толстушьего добродушия. «А чё не уважають? Кто чё знает про меня? Никто ничё...»
Клавка увидела, как во двор вошли трое. Нарядные, чистенькие. Один, постарше, в морской форме. Паренёк ещё с ним молодой и девчонка — беленькая, стройненькая.
«Ишь, нарядились. Лазют тут вся...»

И вдруг как будто бутылкой кто её шандарахнул по башке, и от этого там, внутрях, будто черти страшные заорали дикими, достающими до печёнки голосами:
— Троя!!! Твои!!! Троя!!! Тебя ищуть!!! Твои, твои!!!

Как она вычислила за секунду, как поняла, что это её дети? Два сына и дочь, господи, Наташка!.. Но она точно знала, что это её дети.
Клавка вскочила, сбила локтем бутылку, та покатилась по подоконнику, полилась на пол водка, но Клавка уже вылетела в коридор.
— Господи, боже мой, господи, боже мой... — бубнила она, ничего не соображая, ища глазами спасения: куда ей деться? Дверь общая одна, не убежишь от них! — Господи, куда же мне, куда?! — И она с размаху вломилась в комнату к Аньке. Та сидела за столом. То ли шила, то ли ела — Клавка не разглядела.
— Анечка! Спрячь, господи... Я тебе всё... Спрячь, не выдай! — И Клавка, не дожидаясь разрешения, нырнула под Анькину кровать.
Анька подавилась борщом, закашлялась, выпучив глаза: «Свихнулась, допилась зараза такая...» Прокашлявшись, Анна услышала в коридоре какое-то движение, стук в соседские двери. И тут до неё дошло, что, возможно, всё-таки что-то происходит и Клавка не зря спряталась. Она выглянула в коридор и увидела трёх очень приличных молодых людей.
— Скажите, пожалуйста, здесь проживает Ильюхина Клавдия Ивановна? — обратился к ней тот, что постарше, в морской форме.
— Д-да, да, проживает... — Анна была, конечно, удивлена. Такие солидные, хорошо одетые люди Клавкой интересуются: может, спёрла что? — Да, проживает вообще-то. А что, нужна она вам? — Анне немного всё-таки было жалко эту глупую Клавку.
— Она наша мать. Мы её ищем, — произнёс тот, что помладше.
— К-как... Как?!.. Что вы говорите? — Анькины уши отказывались принимать услышанное.
— Мать она наша, — повторил молодой.
— М-мать? Эт-то что, точно? Правда?! О-ошибки... нет? — Анна стала почему-то заикаться.
— Нет, — ответил старший.

Аньку бросило в слёзы. Она стояла, уткнувшись в передник, и не могла сдвинуться с места. Потом откинула передник. Лицо её перекосило от горечи и гнева. Она ещё раз взглянула на всех троих, подметив бледность на их лицах и подумав, что ей, мечтавшей всю жизнь о детях, бог их не дал, а этой...
— Ну, щас, щас я вам её доставлю! — пообещала Анна с угрозой и воинственно вошла в свою комнату.

Клавку лихорадило под кроватью. Голова горела, красные круги маячили в глазах. Щеки пылали. От страха? От стыда? Она пыталась оторвать ногтями доску от пола: вдруг там дыра окажется, и она убежит...
А может, это не они, может, не они?! Не-ет, они. Трое. Сколько лет она пыталась обойти эту страшную цифру — три! Как она её не любила, боялась! Три. Трое. Трое детей. И Наташка, Наташенька... «О-о!!! Ой, сердце! Лопнет! Ой, помираю... Нет, Анька не выдаст! Ох...»

— А ну, вылазь, падла проклятая! Вылазь, фашистка поганая! — Анька тяжело нагнулась над кроватью, пытаясь ухватить Клавку за руку.
— Нет!!! Нет, Анечка, не выдавай! Не выдавай, Анька, умоляю тебя!!
— Выла-азь, паскудница, зараза. — Анька наконец ухватила Клавку за руку и с легкостью выдернула из-под кровати. — Пошли, пошли, гадюка! Такие дети! Счастье-то какое... — всхлипнула Анна.

Дверь открылась, и на пороге Наташа увидела маленькую худенькую женщину никчёмного и ничтожного вида. Замусоленное бесцветное платье, сползшие старые чулки... Волосы коротко, по-детски подстрижены; небольшое, сморщенное личико, а на нём выделяется красненький облупленный носик, гордо задранный кверху: вот я какая, всё мне нипочём, ничего я не боюсь! — говорил весь её вид.

И так прошло несколько страшных секунд. Все стояли и молчали почти не дыша, не замечая этого безобразного коридора с помойными ведрами. Наташа вглядывалась в чужие черты, и с каждым мгновением они становились знакомее, роднее...
И вдруг мощная, много лет сдерживаемая сила, загнанная неизвестно в какой угол, сшибла Клавдию с ног. Она рухнула на колени, забилась, забилась головой об пол, зарыдала, завыла и медленно, извиваясь обессилевшим телом, поползла к ногам детей.
— Аа-а!!! Дети-и! Де-етки! Простите-е! Прости-ите-е!!!..

— И что же дальше? — спросила Елена Васильевна.
— Виктору дали на работе квартиру. Трёхкомнатную. У них трудно с квартирами. Он много лет на очереди стоял. И тут как раз... совпало. Кооперативную, наверное, еще бы и сейчас ждали. Мы забрали маму, я ушла из детдома. Вот почти два года живём вместе, ждём Володю из армии.
Елена Васильевна достала из своей необъятной сумки большую коробку конфет и положила её на столик.
— Вот, Наташенька, сейчас чай пить будем, — сказала она, виновато глядя на Галину Петровну, как бы извиняясь за своё недавнее первоначальное мнение о Наташе.
А Галина Петровна, посмотрев на резко проступившие морщины на лице своей ровесницы, подумала, что сильно ошиблась. Никакая она не холёная, эта женщина, и жизненной энергии у неё совсем не столько, как это кажется с первого взгляда...

А поезд шёл и шёл. И уже все их купе познакомилось с молодым лейтенантом Сашей. Он сумел как-то подняться в глазах окружающих, расположить всех к себе и уже не казался никому «зелёным». Ракетчик...
Галина Петровна в нескольких, как будто случайных беседах, основательно проверила его интеллект, эрудицию, а также знания математики и физики, как бы определяя: достоин ли он ухаживать за Наташей? На что Наташа тихо и смущенно улыбалась.
На одной из больших станций Елена Васильевна отправила Сашу с листком бумаги в почтовое отделение — дать телеграмму сыну. Перед этим она очень долго её составляла. Нервно покусывала карандаш, зачеркивала слова...
Саша переписал текст на бланк.
«Сынок! Ты уже взрослый. Решай сам. Оля хорошая девушка. Будьте счастливы. Только свадьбу без меня не играйте. Я скоро приеду. Твоя мама».

А поезд мчался по рельсам, по Земле, по Вселенной со скоростью света, преодолевая кривизну пространства, времени и человеческого несовершенства.
В Будущее! В Будущее!!! В Будущее-е!!!



Путёвка
Александр Самойленко
ПУТЁВКА

Рассказ
(Из советской жизни)

Дожил Алёша до своих пятидесяти годов, и никогда у него ничего не болело. Кроме правой покалеченной ноги — на погоду ноет. В свои пятьдесят выглядит он, конечно, старше. Не то что иные городские мужики: в шестьдесят на сорок смотрятся. Но и погорбатился, слава богу. И в колхозе, и у себя вон какое хозяйство. А болеть — никогда ничего не болело. Митя, старший брат, с молодости желудком маялся. Вот и отмаялся... А у них с Данькой — хоть бы хны! В матушку, видать, здоровьем вышли: девяносто восемь лет старушка прожила. Хотя никто точно годов её не знает, а сама она не помнила. Но приблизительно так насчитали. В прошлом году матушка померла, а в этом — Митя...

Вроде бы Алёша не так уж шибко переживал: не барышня и не мальчик — все там будем. Вроде бы то вроде бы, а вот что-то с ним такое получилось. В голове стало иногда как бы кружение какое-то появляться, и мысли лезут всё скучные да странные, как будто и не его вовсе, а чьи-то чужие. Не хватать стало чего-то привычного и вечного, словно зашаталась земля под ногами без двух его родных корней, о которых он не очень задумывался, когда они были живы. А тут ещё в правом боку какое-то колотье появилось. Думал-думал и надумал сходить в больницу.
В самой Астраханке у них только фельдшерица, а больница в посёлке, в Камень-Рыболове.
Сел в автобус, десять минут проехал, а показалось — час. Всё решал: идти или не идти? Ну решился-таки.
В больнице этой был он один раз лет десять назад: заставили медосмотр пройти. Так с тех пор Алёша по-всякому от этого медосмотра уклонялся — зачем он ему?
В поликлинике народу не оказалось, и он сразу попал к терапевту, а терапевт — девка лет двадцати четырех. Ну, что она может понимать? Объяснял ей, объяснял, что в голове иногда как бы кружение. А про мысли всякие, что у него в последнее время завелись, да ещё будто они чужие вовсе, не сказал. Как про них скажешь? Ну а что в правом боку колотье после второго стакана начинается, совсем промолчал. Знает он этих молодых. Сразу в алкоголики запишет. А какой он алкоголик? Он свою меру блюдёт и на улице не валяется, как настоящие-то алкаши. До тридцати лет, как говорится, греет жена, после тридцати рюмка вина, а после — и печь не греет... Но молодым не понять.
Выписала ему врачиха разных бумажек — направления на рентген, на анализы. И ещё справку на работу. Говорит, отдайте у себя на производстве, вас на очередь на путевку поставят. Съездите в Шмаковку, в санаторий, тут рядом, мол, водички попьете, ванны нарзановые примете.

Алеша идёт по Астраханке, нащупывает в кармане брюк бумажку — направление в санаторий и чувствует себя как-то вольно и свободно, словно сегодня праздник какой и он вот-вот сядет за обильный стол. «Что Зинка скажет?» — все думается Алёше, пока он подходит к дому.
— О! О! Явился больной! Не заблудился! — встретила его Зинаида своими обычными шутливыми подначками. От улыбки на ее круглом розовом лице образовались морщинки, но Алеша их не замечает. Может, за эти самые морщинки он и любит свою Зинаиду. При нём они нажиты. Да какая там любовь! Сама жизнь... Неразделимы они уж до самой смерти. За последние почти тридцать лет жена — его единственная женщина. А и что было-то до неё? Так, баловство. Давно уже страсти-мордасти поулеглись у них с жинкой. Хотя Зинка моложе на семь лет и, бывает, найдет на неё, так ого-го!.. Здорова, силёнки ещё много. По молодости-то он в семье был главным, а сейчас стала брать верх жена.

— Клизьму тебе там ставили? — продолжала подшучивать Зинка. Но Алеше такая шутка совсем не понравилась, потому что в комнате колготились две взрослые дочери с внуками. Обе уже замужем, живут отдельно, а из родительского дома не вылазят.
— Вот, — Алёша достал из кармана направление. — Медицина настоятельно советует посетить курорт, — сказал он грамотным книжным языком, придавая суровую значительность дубленому, темно-коричневому, в глубоких морщинах-трещинах лицу. Его прямой правильный нос стал будто ещё более прямым, плечи под пиджаком, купленным лет двадцать пять назад, но так мало ношенным, что выглядел он совсем новым, распрямились.
«Ну чисто начальник!» — мелькнуло у Зинаиды при взгляде на мужа.
— А ну-ка, батяня?! — подскочила к нему Любка, выдернула из руки бумажку и заводила по ней своим вострым, пройдошьим носом. К Любке подпрыгнула Верка.
«Ой же ж выдры! — с раздражением подумал Алёша, глядя на дочерей, но ничего не сказал. — Где баба, там рынок, где две, там базар…»
Бумажка наконец перешла к Зинаиде, и она долго крутила её в тяжелых полных руках.
— Чтой-то закомуристо тута понаписано. Это путёвка, что ль?
— Шустрая ты какая! Направление это. Чтоб на очередь на путёвку поставили, — сказал солидно Алеша.
— Э-э… Раскатал губищу, старый! Что, кажному сторожу путевку в курорты будут давать? Они все по начальству расходятся! — Пренебрежительно ответила Зинка и будто оплеуху закатила мужу. У того даже щека дернулась.

Девки из деликатности кинулись к кухонному столу – обед собирать. А Зинаида с Алёшей долго смотрели друг другу в глаза. В этих маленьких, родных, выведанных до единой точечки и лучика живых зеркальцах они видели друг друга до дна, до зарождения самой что ни на есть пустяковой мыслишки.
«Каждому сторожу!..» — словно эхо неслось из углов хаты и лезло в уши Алеше.
«Не удалась жизнь, не удалась!» — Он смотрел на губы жены, искривленные злой, намекающей на всё их бытьё, усмешкой.

Почти тридцать лет прожили они, и не замечал он никогда у неё ни этих усмешечек, ни взглядов. Принимала Зинаида и его, и жизнь такой, какой она у них складывалась. А вот в последнее время… «Нет, не удалась…»
И ещё он успел за те несколько секунд, что они ели друг дружку глазами, помыслить: права Зинка. Сам виноват. Или тот проклятый день? Когда Генка Подколюжный бросил в костёр гранату, она долго не взрывалась, и они поползли смотреть: в чём причина, почему не рвёт? Рвануло! Генке снесло полголовы, а ему вот руку разворотило да по ноге чиркнуло. С тех пор и калека. Рука левая кривая, нога правая короче. Сколь им было? Годов по тринадцать. Пацаны, сопляки. Хошь бы на войне, а то так, зряшно.

И пошла вся жизнь наперекосяк. Руку перешибло так, что стала она кривой, не разгибалась полностью. Но всё ж плотничал он по молодости и даже столярничал, хотя трудно было. Да и душа не слишком лежала к этому делу. Ему б с техникой, шофером, как Данька. Но разве комиссию пройдешь!
После войны наросли незаметно молодые мужики, попроворнее, порасторопнее, бойчее и способнее, с двумя руками и ногами. Не угнаться уже было за ними Алеше. Затормозился он, стал отставать. Времена менялись, все куда-то бежали, спешили, а он, наоборот, остановился, словно застрял в ухабах на обочине. Сторожил МТС, теперь гараж в совхозе. И хоть по-прежнему иногда подрабатывал на той же плотницкой работе и хозяйство личное имел – время позволяло, дежурил ночь через две, — но всё же часто чего-нибудь не хватало. Если взять, конечно, по-старому, то жили неплохо. Сыты, одеты, обуты. Но подросли девки, и вышло, что одеты и обуты не так. Не модно. Не как Вовка и Галька у брата Даньки, и не как дочка Нинка у соседа Петра.
Но и то взять – Данька шоферит на молоковозе, деньги большие получает. Не даром, конечно. Через день во Владивосток гоняет. Двести километров туда, двести обратно. Встает в четыре утра. Двадцать лет так ездит. Зато и машину купил сыну, и в доме мебель разная, а недавно с Надюхой в саму Японию по путёвке ездили! А где они с Зинаидой бывали? Во Владивостоке раз пять да в Уссурийске.
Алеша смотрит в глаза жены…
— Что ж, я только сторожем?! – выкрикнул он наконец, но как-то глухо и неуверенно, без злобы, и получилось, что вякнул, словно Шарик их, облезший и линялый, тявкнул во дворе, поджавши куцый, утерянный в боях хвост.
Справку эту Алёша всё-таки на работе отдал профсоюзной начальнице. Нешибко обрадовалась. Зыркнула из-под очков, как будто спросить хотела: «Что это ты, старый пень, надумал по курортам разъезжать?» Но вслух другое сказала:
— Путевки у нас, Тихвин, не каждый день бывают. Очередь. Пятым будешь. Так что жди…
А что ему ждать? Отдал и позабыл. Лето у них на Ханке такое, что никаких курортов-санаториев не требуется. Ну, и делов, конечно, хватало. А у него в хозяйстве и утки, и куры, и два кабана. И рыбкой запастись надо. Не та рыбалка, что раньше, не та. Изничтожают озеро напрочь, с ферм навоз течет, с рисовых полей – удобрения и яды. А озеро-то – целое море воды пресной, берегов не видать –в Китай уходит. Изничтожают… Уже, говорят, вода непитьевая, завозить надо питьевую. И куда? К озеру! И рыба, говорят, отравленная…
Но насолил и навялил он всё ж немного и верхогляда, и сома, и сазана, и леща. Зимой кинешь штуки две на ночь в воду холодную, соль к утру отмокнет – ушица не хуже получается, чем из свежей!

Так что и кружение в голове, и колотье в боку как-то подзабылись и не ощущались. Да и вообще это дело, в смысле выпивки, стал он попридерживать. Всё ж возраст, несолидно. Правда, всяко бывает. То именины, то крестины. Родичей вон сколь – в Астраханке, в Ильинке, в Рыболове. Или Даньке шлея под хвост попадает. Заводной он, шустрый, любит весело погулять, поплясать, на баяне попиликать. Молодой еще, на пять лет младше. Они с Данькой не только братья, но и товарищи. Всю жизнь вместе. И хаты в одном дворе. И матушкино избишко здесь же. И огородишко у неё свой, отдельный. Самостоятельная до последнего матушка была, в огороде поковыряться для нее – лучше всякого лекарства. Так и стоит всё её нетронутое.

А под осень что-то опять накатывать стало. Или правду говорят: седина в бороду –ум в голову?
Выйдет вечером во двор подымить – тихо вокруг. Днем-то здесь внуки, бывает, такое буйство затеют! И свои, и Данькины, и соседские соберутся! А вечером тишь. Зинка с Надюхой у Даньки цветной телевизор смотрят. Сам Данька, если ему утром в рейс, с вечера спать рано ложится. Было раз: поехал, да не один, с Надюхой, и под самым Владивостоком уснул за рулем. Перевернулась машина. Но обошлось, слава богу. И сами живы остались, и молоко не разлили.
Алёша сидит на колоде, отгоняет редких комаров. За огородами дышит озеро, и оттуда тянет сырым холодом и тоскливым предзимним запахом пожухлого кочкарника.
Да, большое оно, озеро. Сколько птицы здесь было! Давно ли пацаном бегал по песчаному берегу, и сотни, тыщи крякв, гусей, цапель, журавлей вспархивали из-под его босых ног и закрывали небо… А ныне ни одной не увидишь. Только возле пограничной зоны еще селятся редкие выводки. Так там в сезон на одну утку десять охотников. Такую пальбу откроют – как на войне!

Алеша сидит, курит. Здесь, в этом дворе, прошла его жизнь. «Нет, не прошла. Годков двадцать, может, есть ещё», — успокоительно думает Алёша, но не чует в себе прежнего равновесия со всем, что вокруг. Вроде всё так же, как уж не один десяток лет: вот дымокуром откуда-то потянуло, куры клохотнули в сараюхе, лягуха поздняя осенняя в огороде голос подала, метеор чиркнул по небу. Звезды висят, как и висели, сколь он их помнит. Ан нет, однако, поменялся мир вокруг него, словно подменили всё – тихо и незаметно. Текла-текла жизнь одна, трудная, но ровная да ясная, а тут бац – и ниче непонятно.

Когда он в сторожа определился, так в эту свою рабочую ночь он не спал. Оно, во-первых, спать сторожу не полагается. Хотя, чего там, можно б и поспать. По двору гаража две-три такие собачки гуляют, что упаси бог какому вору сюда залезть – сожрут!
Алёше поначалу чудно казалось – вся ночь и его. Один, делай что хошь. А он все какой-никакой столяр. И пристрастился он по ночам мебель мастерить. Потому как в магазине в то время мебели у них и в помине не было. Ни тебе диванов, ни гарнитуров полированных. Стола для кухни – и того не купишь. И вот он этим делом занялся. Чего он только не производил! И буфетик мог сварганить, и шкап, и стол круглый, и кушетку. Потом уж, когда в Рыболове универмаг открыли да стали завозить туда разную красивую мебель, нужда в его поделках отпала. А у него страстишка новая появилась – читать по ночам стал.

Сначала всё про войну читал. Давно он хотел побольше узнать о ней, вникнуть, разложить все по полочкам, что ли. Слишком много хапнула в их семье эта сволочная война. И до сих пор аукается…
Как-то был случай. Любка с Веркой в школе учились, кажись Любка в восьмом, а Верка в седьмом. Спёрли они вдвоём на пару в раздевалке кошелёк с мелочью из чужого пальто. И попались. Ох, и выдрал же он их тогда, как сидоровых коз! Ремнём стегал в полную силу. Никогда не бил, а в тот раз отлупасил. И Зинке досталось.
А он взял удочку и пошёл на озеро. Забросил для видимости леску с пустым крючком, сел и сидит, смотрит на поплавок, а слёзы сами текут. Жалко стало и девок, и Зинку, и себя. Подумалось: «А может если бы не война, так всё по-другому было бы? Лучше бы жили? Ведь взять хоть их семью: Семен с Тихоном – старшие братья – погибли. Митя пришел весь израненный. Самого его по дурости малолетней покалечило. А матушка? Одна пятерых сыновей подымала, батя рано помер. Первой основательницей колхоза в Астраханке была. Про неё в самом Владивостоке в газете писали. А трудно прожила старушка. Что видела в жизни? Пенсия – и та десять рублей всего…»

Много читал Алеша про войну. Даже воспоминания самого маршала Жукова удалось ему достать.
А потом стал и другое почитывать всякое разное.
На ночь Алеша располагался в красном уголке. Светло, тепло, уютно. Диванчик, электроплитка, радиоприемник, подшивки газет, журналы.
Приходит, смену примет, обойдет всё, проверит, потом идёт вечерять. Разогреет на плитке ужин, заварку заварит. Собачек выйдет покормит. А затем уж садится за стол. Сначала газеты просмотрит, с новостями ознакомится, а после и до журналов очередь доходит. Не читал он раньше-то журналов этих. Баловством считал, да и некогда было. Для молодых, конечно, пишут, а интересно и ему полистать, почитать. Иной раз и ничего понять не может, даже уснёт. Но всё ж потом опять читает, старается разобраться что к чему.

Оказалось, что многое-то и не так просто, как ранее ему представлялось. Однажды попалась ему книга про небо, про звёзды. Мужик вроде не из пугливых, а когда читал – жуть до костей пробирала и в голове все перемешалось. «Как же может быть где-то солнце в мильон раз больше нашего?! А вокруг него – всё по-другому, так, что и самая умная голова даже и представить себе не может? Или, к примеру, чёрная дыра?.. И время, оказывается, может быть разным… Разве время не везде одинаковое?»

Алёша сидит на колоде, курит. Как много можно помыслить за короткий срок. Стал задумываться – это старость накатывает.
Он смотрит на чёрное пустое окошко матушкиной избёнки. И представляется ему её махонькая комнатушка: печка, кровать, стол, сундук да пара табуреток. А по стенам развешаны пахучие целебные травы – матушка знала в них толк.
И вдруг мнится Алеше, что не избёнка это и не окно вовсе, а сама матушка стоит и смотрит на него который уж вечер… И на мгновение соединяются в его голове мысли несоединимые, странные, боязные. Если может быть солнце в мильон раз больше и где-то там всё-всё не так устроено, как у нас, то, может, и у нас не всё так, как мы знаем? Неужто ничего не осталось от них, от их слов, жизни?! Вот же он чует, нутром чует, что они где-то здесь, совсем рядом, только не видно их! И Тихон, и Семён, и Митя, и матушка...

Чудная жизнь. Жила матушка и ничего такого не знала — никаких звёзд. И прадеды жили. У них своё было. Черти, ведьмы, Бог... Матушка больше верила в свои руки. А что такая война будет, когда всю землю разбомбят, матушка не верила. «Жили люди до нас, будут жить и после нас», — говаривала она.
«Непорядок. Надо заколотить окошко», — решает Алёша, стыдясь признаться самому себе в суеверном томлении, которое гложет его не первый уж раз, нагоняет невесёлые думы и почти страх...
Он раздавливает ногой окурок и идёт спать.
А на следующий день, после полудня, Зинаида как раз только что на обед пришла, подкатил прямо к калитке директорский «газик». Из него вылезла главная бухгалтерша и вошла во двор. Алеша выглянул в окно, увидел Захаровну и решил, что она к Даньке но делам. Но бухгалтерша направилась к дому Алеши. Из-под крыльца выкатился Шарик и залился неистовым лаем, отрабатывая хозяйский хлеб. Зинаида выскочила встречать гостью.
— Ты к нам, Захаровна?
— К вам, к вам. Хозяин дома?
— Да где ж ему быть, ночному работнику? Дома. Проходи, проходи, Захаровна.
Толстая Захаровна ввалилась в комнату, осмотрелась, нашла глазами Алешу, сидящего за столом, и глянула на него усмешливо и значительно из-под очков.
— Ну, Лексей Митрич, пляши!
— А что такое? — не понял Алеша.
— Пляши, пляши! Путёвка тебе. В санаторий. Повезло тебе. Должен был пятым, а стал первым, — обратилась она к опешившей Зинаиде. — Кто в отпуск уехал, кому некогда. Так что на работу сёдня не выходи, будем считать тебя в отпуске. Сёдня же смотайся в поликлинику, пусть срочно курортную карту оформляют, четыре дня осталося. — Захаровна вытащила из хозяйственной сумки бумажку и подала ее Алёше.
— «Путевка», — прочитал он.
- И... и сколь же она стоит? — спросила Зинаида.
— Стоит сто восемьдесят, но ему за счет профсоюза бесплатно. Так что потратится на дорогу только. Сколько там? Тут близко. Пятёрку туда, пятёрку обратно. Дашь ему рубликов тридцать на карман. Мужик он у тебя ещё в соку. Даму в кино сводить, конфетами угостить... - усмехнулась Захаровна.

А Зинке аж кровь в голову ударила. Директорский «газик», главная бухгалтерша, путвка бесплатная... Надо же! Да она всегда говорила, что Алёша у неё мужик не глупый и много бы мог в жизни наворотить, если бы не покалечило... Закрутились у Зинаиды горделивые мысли, и совсем забылось, что говорила она часто совсем обратное про своего мужа.
— Захаровна! Да ты садись! Сейчас обедать будем! — Засуетилась Зинаида, искренне, от души стараясь отблагодарить гостью и угодить ей.
— Не, не могу, отчёт срочно надо писать.
— Ну так на проводы заходи, Захаровна, обязательно!
— Зайду, может. Ну, бывайте. Не забудь, Митрич, про курортную карту...

Курортную карту Алеша оформил в этот же день. Рентген и анализы у него ещё были годные, так что и здесь ему повезло. Правда, получилась одна закавыка... Он Зинке про неё не стал рассказывать. Зашёл в один кабинет бумажку подписать, а врачиха, молодая, говорит:
— Расстегните и спустите брюки.
— Зачем это? — спрашивает Алеша, темнея лицом.
— Положено, — спокойно говорит врачиха. Ну что делать? Расстегнул, опустил брюки.
—Спустите трусы,— говорит врачиха.
Не ожидал такого поворота Алеша. Если бы ожидал, ни за какие ковриги не зашёл бы в кабинет этот, даже в санаторий не поехал бы. А тут что делать? Стянул, словно завороженный, трусы и стоит как пень. А врачиха молодая, но сраму никакого не имеет. Сидит и рассматривает эдак нахально. А потом говортит: покажите, мол, значит, эту самую...
Выскочил Алеша из кабинета, плюнул, загнул от души... А Зинке решил не рассказывать.

Зинаида на эти дни взяла отгулы и ходила именинницей, будто не муж ехал в санаторий, а она сама. Сводила Зинаида муженька в универмаг в Рыболове, купили ему заграничный, чистошерстяной пуловер, две красивые сорочки и даже галстук. Алёша не хотел, но Зинаида настояла. Еще по блату знакомая продавщица вытащила из-под прилавка им чёрный модный чемодан. Очень хотела Зинаида прикупить мужу шляпу — такая коричневая, фетровая, дорогая, но тут уж Алеша наотрез отказался, сказал, что в кепке поедет.

Провожать Алёшу начали ещё в тот день, как он курортную карту оформил. Достала Зинаида из своего потайного места бутылочку, и по-семейному отметили. А уж на следующий день, после универмага, проводы пошире развернулись. Любка кухарила, Верка кур обскубывала. Зинаида по родственникам да по хорошим знакомым прошла - на завтра пригласить.
Пока она ходила, Данил с работы вернулся. Ну, они тут вдвоём и сообразили...
Потом Зинаида со сватьями Любкиными подошла. Вовка Данькин с женой на «Москвиче» подъехал. Во дворе стол накрыли, пообедали, наговорились, нашутились. Зинаида уж гордилась муженьком, угождала ему за столом, как могла. А на все подначки свата и Даньки, что, мол, смотри, загуляет он там на курорте, она ответила:
— А пусть погуляет! Что он у меня? Не мужик? Пусть погуляет перед пенсией. Но узнаю, — она серьезно, со значением посмотрела мужа, — гляделки повыцарапываю...
Разошлись затемно. Алёша с Даней сидели за столом, дымили «Беломором». Жены в летней Алешиной кухне мыли тарелки. Сентябрьские вечера здесь, на берегу Ханки, студеные, но братья сидели осоловевшие, разомленные от выпитого и съеденного. Сыты, нос в табаке... Яркая круглая луна в чистом небе высвечивала огороды и дома с весёлыми огнями в окнах, и лишь матушкина избушка одиноко чернела пустым, вроде бы укоряющим в чем-то их, братьев окошком.
— Слушай, Лёша, что я хочу сказать... Давай, разберем матушкин домишко? А чё? Кухни у нас есть, погреба, сараи... Разберём, место освободится под огород, а?

Ох, и хитер же Данька! Огород ему понадобился... Свой наполовину пустой, незасаженный. Понял Алеша, что Данька хочет сказать, да не может, язык не поворачивается.
Стоит матушкина избушка, как памятник, и колет совесть каждый день. Жили они рядом с матушкой и считали её вечной. Не они ей помогали, а она им. И внуков нянчила, и правнуков. А сейчас что, ничем ей уж не поможешь...
— Можно и разобрать. Приеду с санаториев и разберем, — ответил Алеша.
— Ой, хи-хи-хи, ой, ха-ха-ха! — залился неожиданно Данька. Он не мог долго печалиться и любую грусть-тоску всегда разгонял смехом. — Ты помнишь, ха-ха, как Филиппенчихи!.. Ой, помнишь, как матушка рассказывала...
— Ох-хо-хо, — загудел и Алеша, вспомнив и живо представив, как все это было.
— Чего ржёте, мужики?! — выглянула из кухни Надюха.
— Да вот, Филиппенчих вспомянули! — крикнул, смеясь, Данил. Бабы на кухне тоже загоготали.

Над этой историей смеялись два года назад весь Камень-Рыболов и ближайшие деревни. А рассказала её матушка, потому как сама в ней участвовала. Филиппенчихи же стеснялись и помалкивали.
Хата Филиппенчих стояла как раз за матушкиным огородом — такая же древняя, как сами старухи. Скатал её из могучих лиственниц ещё в девятьсот втором, как только переселились они сюда, муж одной из сестёр. Чей именно — сейчас этого уже никто, кроме Филиппенчих и не помнил. Сам муж вскорости после революции помер, а сёстры так и остались жить вдвоём. Детей у них не было. Говорят, одна вообще вроде бы девица до сих пор...
Жили себе и жили. Матушка говорила, что когда сюда переселялись с Украины, то она ещё девчонкой молодой была, а Филиппенчихи уже в годах ходили. Может, матушке так тогда казалось по молодости, но что старухам за сотню перевалило — это уж точно.
Старухи, несмотря на возраст, были бойкие и от помощи пионеров-тимуровцев отказывались не один десяток лет. Огородничали потихоньку, понемногу птицу разводили, кое-что иногда на базар сносили. Ещё бабки по деревне сплетничали, что Филиппенчихи поколдовывают, поэтому, дескать, и живут долго.
Насчёт колдовства это, конечно, наговоры, а знахарки они известные. У грудных детей дурной крик заговаривают, грыжу, а у взрослых вывихи правят да всякие хитрые болезни лечат, с которыми врачи совладать не могут. В целебных травах разбираться матушка у них выучилась.

И вот в последнее время стали они все разговоры на смерть переводить. Соберутся на скамеечке перед хатой, матушка подойдет, еще старухи, и давай: кто где помер, да отчего, да сколь лет было... А старшая Филиппенчиха, баба Липа, всё на себя наговаривает: вот, мол, зажилась, пора, значит, и честь знать. И всё такое прочее.
По какому-то старинному обычаю хранился на чердаке хаты Филиппенчих гроб. Дубовый. Сейчас уж таких не делают. Громаднейший, почти вечный гроб. По-старому домовиной назывался. Пылился он на чердаке лет сорок, а может, и пятьдесят. Принадлежал он старшей Филиппенчихе, бабе Липе. А младшей, которая и младше-то была года на три, бабе Грипе, гроба, видно, в свое время то ли не полагалось по возрасту, то ли обычай тот устарел, либо ещё по какой причине, но гроб имелся только один.
Раньше, когда баба Липа помоложе была, она примерно раз в пять лет залазила по шаткой приставной лестнице на чердак и проверяла своё добро, вытирала с него пыль. Сейчас же ни она, ни Грипа влезть на чердак уже не могли, и баба Липа волновалась: как он там, не рассохся ли?

Разговоры о смерти достигли такой силы и высоты, что у бабы Липы возникло очень большое и нестерпимое желание срочно осмотреть свое последнее пристанище.
Мир вокруг Филиппенчих так поменялся, что им самим как-то странно и чудно было смотреть друг на дружку и сознавать, что они живы и здоровы, и в полном уме, и ничего им не деется, а одногодков-то уж нет давным-давно. И их подруги — бабки — годятся им по крайней мере в дочки...
В общем, посудили они, порядили меж собой и призвали в свою хату Гришу, человека известного в Астраханке и Рыболове тем, что, когда надо поработать, Гриша становится как бы полоумным, а когда можно задарма выпить, Гриша очень даже рассудительный и сообразительный мужик.
За три рубля Гриша спустил на веревке гробину вниз. Крышку начал спускать, да уронил. Но ничего, выдержала крышка. Запер Гриша домовину в хату, поставил на табуретки, как бабки попросили, и озирается.
— Кто помер, а? Кто помер? - спрашивает.
— Никто, Гриша, никто, — говорят ему бабки, дают в придачу поллитруху браги и вытесняют на улицу.
— А я могилку могу. За две бутылки. Литровых.
— Не треба, Гриша, пока, — отвечают бабки.
Заглотнул Гриша тут же, во дворе, брагу в два больших глотка, загнул что-то матерное, что вот колдуньи, такие-перетакие, колдовать собрались и пошел по деревне, затянув песню без слов, которая, конечно, не была «Песней без слов» Мендельсона, но которую, очень возможно, было слышно в самом Китае.
А Филиппенчихи следом за Гришей призвали в хату суседку и подругу самую любимую — Андреевну Тихвину, матушку Алёши и Дани то есть. И попросили они её об одной услуге — съездить на автобусе в Рыболов, в комбинат бытового обслуживания, и пригласить «хвотограхва». А пока она будет ездить, баба Липа снарядится, как полагается, и в гроб ляжет. Будет, значит, хвотограхва ждать. Оченно ей хочется посмотреть, значит, как же всё это будет с ней после смерти. А может, что и другое замыслила старушка. Может, подумала, что если запечатлеется она на фотокарточке в домовине, так вроде бы как побывает на том свете и отметится. Там уж её небось с фонарями ищут. Побывает да и назад возвернется. Кто её знает, может, так и подумала.
— Тольки, Андреевна, сурьёзно надоть, кабы хвотограхв не догадалси. А то не пойдёть. И невдобно получится. А когда хвотограхвировать будеть, так вы как бы и попричитайте по-сурьезному. Для вида, значится...
Дали матушке пять рублей денег, и отправилась она за хвотограхвом.

Фотограф был парень молодой. На похороны он никогда не ездил. По похоронам ездила Сидоренкова, но она вот уже две недели на больничном сидит. Покойников он боялся до жути, до дрожи в коленках. И предпочитал ходить по свадьбам. Свадьбы — другое дело. Стариков и старух он не любил, потому что сам был молодой и здоровый и считал, что пока ему постареть, учёные придумают такое, что ни старости, ни смерти не станет и он будет жить вечно. Или что-то около того. А тут старая карга с клюкой припёрлась и канючит:
— Сынок, сынок, старушку надоть схотограхвировать...
А на кой черт ее фотографировать?!
— Справка о смерти? — сквозь зубы, отвешивая толстую нижнюю губу, цедит фотограф.
— Дак нету, сынок, дома осталась, — фантазирует матушка.
— Ну вот, дома... Сколько видов делать?
— Дак сколько? Один вид, в гробе... — заискливо говорит матушка
— Десять рублей, — выписывает квитанцию фотограф.
— Десять?! — пугается матушка. — Вот, сынок, пять, а остальные на дому получишь.
— На дому, на дому... — зло бубнит фотограф. — В три часа ждите.

Садится матушка в автобус и назад, в Астраханку к Филиппенчихам. Заходит в хату, и не по себе ей деется. Стоит гробище здоровенный, всю хату занял, а в нём маленькая сухонькая баба Липа лежит. Глаза закрыты, нос в потолок смотрит, вся в чёрном, белым саваном прикрыта. Гроб внутри тоже чёрным покрыт, и цветочки наложены. «Неуж взаправду померла?!» — Удивляется со страхом матушка. Но баба Липа открывает глаза и бодро, как ни в чём не бывало, спрашивает:
— Прийдеть хвотограхв-то? — Матушка смотрит на часы с кукушкой.
— Вылазь, рано ешшо. В три часа обещался. Пять рубликов приготовьте, не хватило...
Липа, кряхтя, с помощью Грипы и матушки, вылазит из гроба. Старухи изучают квитанцию и горестно изумляются: как дорого! Десять рублей для них большая сумма! Они-то надеялись, что матушка им еще сдачу принесет.
Потом они все вместе отобедывают: клюют немного, как воробьи, картошки и помидоров. Пьют чай с сахаром вприкуску и с маленькими твердыми бубликами — зубы у всех свои, не вставные.

В половине третьего баба Лила полезла в домовину — вдруг хвотограхв раньше придет?
В три часа выскочила кукушка из часов, прокуковала, а фотографа нет. И в полчетвертого его нет. Бабе Липе лежать скучно и тошно, надоело. Матушка с бабой Грипой во двор поминутно выглядывают — не появился ли?
В четыре кукушка опять выскочила, прокуковала, а хвотограхва все нет.
Наконец в пятом часу стукнула калитка. Матушка побежала встречать.
— Целый час вашу хибару искал! — раздраженно говорит фотограф.
Матушка знает, что он врёт: спроси у любого, каждый покажет, где хата Филиппенчих. Но матушка вида, конечно, не подает, а ласково приглашает: — Сюда, сынок, сюда...
Фотограф мельком оглядывает вросшую в землю хату. «Избушка на курьих ножках», — думает он с каким-то нехорошим, жутковаты суеверием и предчувствием, перешагивает порог, и его непонятные боязливые ожидания сбываются!
С порога он натыкается на страшенный здоровенный гроб, каких никогда не видывал! А в нём старуха вся в черном, нос крюком — вылитая Баба Яга. А рядом ещё две таких же и больше никого. И внутри хаты всё, как в кино про эту самую Ягу: тяжелые деревянные лавки, сундуки, огромнейшая печь, по стенам трава висит...
Выскочить бы ему из этой ненормальной хибары, да все ж неудобно перед старыми корягами.

— Ну вы... становитесь к нему... к ней б-ближе. Так, так. Щас. Он дрожащими вспотевшими пальцами расстегивает футляр, прикладывает к глазу видоискатель. Резкость наводит не по лицу старухи покойницы, а по цветку в гробу. Щёлк.
Фотограф вспоминает, что не подключил лампу-вспышку. Расстёгивает ещё один футляр, вынимает лампу, вставляет в фотоаппарат, подключает к аккумулятору. Щёлк.
Тут он вспоминает, что забыл снять колпачок с объектива. Снимает, и торопливо передергивает затвор. А, чёрт, кажется, плёнку заело!..

А баба Липа терпит из последних сил. Невмоготу ей больше лежать. И как назло прицепилась к её носу муха. Полетает, полетает, сядет на нос. Она на неё уж и из-под губы дует, и из ноздри. Сгонит, а муха опять...
Грипа и Андреевна мучений бабы Липы не замечают. Они в фотоаппарат очень внимательно глядят: хотят хорошо выйти на карточках.
А муха обнаглела! В нос лезет! И тут баба Липа вдруг нечаянно забыла, где она лежит и что происходит. Подымает руку, замахивается на муху и в полный голос кричит:
— Кыш, нечистая сила!
И это как раз в тот момент, когда фотограф наставил фотоаппарат, чтоб фотографировать, а баба Грипа только что горестно пропела:
— И на кого ж ты нас, касатушка ты наша, покину-ула-а!
Фотограф фотоаппарат из рук выронил — он у него на ремешке на шее повис. Стоит и молчит. Видно, что человек крикнуть хочет, да не может. Тут матушка, чтобы немного сгладить у него неприятное впечатление, а может, и слегка проучить молодого человека за нехорошее обращение со стариками, говорит так серьезно, по-старинному:
— Чур меня, чур! — и осеняет себя крестом.
Грипа, думая, что бабы подшутить решили, тоже не смолчала:
— Чудак покойник: умер во вторник, стали гроб тесать, а он вскочил да и ну плясать! — Молвила лихо старую присказку, и в сухом пергаменте лица, густо исчерканном временем, сверкнули живым молодым блеском глубоко запавшие глаза.

— А-а-а!!! — наконец разразился фотограф и попятился к двери.
— А хвотокарточки когды ж? — Спросила баба Липа, понимая, что терять ей уже нечего больше, вставая и усаживаясь поудобнее в гробу.
Но фотограф не ответил, вывалился во двор, и понесло его на какой-то сверхъестественной, реактивной тяге, да почему-то не в калитку, а по огородам, по грядкам, по заборам, мимо одуревших от удивления, ничего не понимающих, но очень возмущённых собак, с болтающимся на шее фотоаппаратом и аккумулятором на боку на берег Ханки и уже берегом, берегом и до самого Камень-Рыболова...

Матушка обещала Филиппенчихам сохранить происшествие в тайне. Но тайны не получилось. Фотограф написал заявление в милицию, и поползли всякие разные слухи: и про летающий гроб, и про привидения, и про хату, что по ночам по двору гуляет.
Тогда матушка и решилась правду людям поведать.
А к Филиппенчихам приходил участковый. Попытался один затащить гроб на чердак, да не смог. Позвал Алёшу и Даню — втроём кое-как затянули. Так он там и лежит, а Филиппенчихи обе живы и здоровы до сих пор...

Вот такую историю припомнили братья и посмеялись. Вспомнили, как рассказывала её матушка — весело, на разные голоса. Любила она веселье, со смешинкой всегда жила. Потому и выдюжила многотрудную тяжёлую жизнь — без выходных и отпусков.

А на следующий день начались настоящие Алёшины проводы. Как раз удобно получилось, воскресенье выпало. Родичи собрались и с Астраханки, и с Рыболова, и с Ильинки Зинкины подъехали. С производства кое-кто подошёл. Даже сосед Петро пришёл. В последнее время он забогател, «Волгу» купил, зазнался. Думали, не придёт. Пришёл.
Зинаида принарядилась, бегала гордая, раскрасневшаяся, счастливая. Алёша смотрел на неё и радовался. «Пусть погуляет, себя людям покажет.. Театров у нас нету, в кино не ходим — молодёжь там одна, так хоть здесь, среди своих, погуляет баба...»
Заметил он ещё с неодобрением, как за столом Любка с Веркой хлопают рюмку за рюмкой. Хотел прицыкнуть, на них, да постеснялся перед гостями.
Данька разошёлся, на баяне играл, плясал, песни запевал. В общем, загуляли, что к поезду чуть не опоздали. Поезд уходил вечером, в одиннадцать. На вокзал поехали на двух машинах: на Вовкином «Москвиче», и сосед Петро «Волгу» до отказа желающими загрузил.
Но если честно сказать, Алёша концовку своих проводов смутно помнил. Что-то пили возле вагона, кажется, пиво. Что-то пели. Залез он в свой плацкартный, проводница ему сама постель постелила, а он раздеваться, конечно, не стал при людях, бухнулся сверху на одеяло и заснул. Разбудила его проводница перед самой Манзовкой.
Вышел на станции, в одной руке чемодан, в другой плащ. Время — четыре утра, прохладно. Плащ натянул, пошёл в вокзал. Сел на лавку, народ вокруг храпит, а ему не спится, выспался в поезде.
Вдруг мужик подходит, здоровается. Не сразу его и признал Алеша.
Егор, с Рыболова, когда-то в одной бригаде плотничали. Егор к дочке, оказывается, едет, тут у него пересадка. Вышли на улицу, подымили на лавочке, покалякали по душам. Алеша Егора и на поезд посадил.
А время к шести, пора и самому определяться. Пошел, узнал, когда автобус на Шмаковку идет. И тут что-то ему в голову вдарило: «А где ж путевка и деньги?!»
Денег ему Зинаида семьдесят рублей выделила: на дорогу, на гулянье и на подарки внукам.
«Глянь, путёвку вместе с деньгами в пиджак кладу, во внутряной карман, и булавкой застегаю...» — зазвучали в голове слова жены.
Полез в карман — пусто. В другой — булавка расстёгнута! Карман пустой! Потерял!!!
Алешу в пот бросило. Лихорадочно обшарил пиджак, брюки, плащ, чемодан перерыл —нету! Ни денег, ни путёвки...
Стоит возле вокзала, и как-то пусто-пусто в душе. И одна мысль — как домой будет возвертаться с позором? Съездил, называется... Ни о деньгах, ни о путёвке думы нет, но как же возвернуться? Три дня провожали! Получается, он на старости лет навроде клоуна...
Ну что делать? Денег — ни шиша. Пошёл на трассу автомобильную. Простоял с час, повезло, сел на попутку грузовую до Хороля. Три часа в кузове трясся, хорошо, хоть кузов с крышей, не сильно дуло. А с Хороля уже знакомый на «газике» до развилки астраханской подбросил.
Чтоб не идти по деревне, Алёша по рисовым полям, по грязи выбрался на берег Ханки. Ботинки помыл и через огород Филиппенчих, бочком-бочком, пригнувшись, по малинничку и в свой огород. Никто вроде не заметил...
Дома никого, Зинаида на работе. У Даньки тоже все на работе. Поел и спать лег.
В обед Зинаида прибегает. Глядь — что такое?! Воры, что ли, забрались? Хата открыта, и никого не видать, не слыхать. Проходит с опаской в дом — в комнате никого. Заглядывает в спальню — муж на кровати лежит и храпит! Зинаида аж глаза протёрла — не сдурела ли она?! - Лёша, да ты ли это, что ли!?

— Я, я... — Алёша открывает глаза и нехотя встает, предчувствуя дальнейшее Зинкино поведение.
— Понимаешь... Потерял путевку. С деньгами... Булавка расстегнулась, ну, и...
Зинаида смотрит на него круглыми глазами.
— С тебя, окаянного, не будет старика постоянного, — спокойно говорит она. Как-то очень уж спокойно.
И вдруг бросается на Алёшу с вытянутыми руками: — А-а!!! Гад ползучий! Паразит хромой! Чтоб тебя закрючило! Деньги замымрил, а путёвку продал! — кричит Зинка всякие глупости и в то же самое время царапает ногтями Алёше щёки, нос, лоб — всё, что он не успевает прикрыть.
Алёша не сопротивляется: что ж, провинился, виноват, так ему и надо — Зинка свой долг правильно сполняет...

У Зинаиды тоже нет никаких сомнений в своих священных действах. Всегда так и было у них в Ильинке, за большую провинность бабы вот так и наказывали своих мужиков...
Через десять минут Зинка сидит на летней кухне, хлебает борщ, и обильные слёзы текут по раскрасневшимся щекам. Не денег ей жалко и не путвку эту треклятую! Стыдно ж перед обществом! Три дня провожали! Раз в жизни поехал, и то не как у людей...
Зинка в сердцах хватает фартук — он висел на гвозде — и вытирает слёзы. Но что это? Что это шуршит в кармане фартука? Запускает руку и... вытаскивает курортную карту, путевку, деньги!!!..
«Боже ж ты мой! Да что же это?! Дура проклятая! — Зинка только сейчас вспоминает, что не положила она в карман пиджака мужниного ни путёвку, ни деньги. Булавку всунула, а остальное-то и забыла! — Что ж делать? Вот дура...» — Слёзы опять обильно потекли: стыд, жалость к мужу — всё перемешалось у неё в голове.
Она прижимает фартук к лицу, замечает на стене связку бельевой верёвки, срывает её и бежит в хату.
Алеша сидит на кровати и в зеркальце рассматривает своё лицо. То, что от него осталось. Страшный вид. Будто с самолета в крапиву мордой упал...
— Ой, Лёшенька-а! Ой, виновата-а-а-а! — На пороге появляется Зинаида, слёзы текут, и вид такой убитый, что Алёша пугается: не случилось ли чего? — Ой, Лёшенька-а, ой, виновата-а. — Зинаида медленно приближается, как подползает. Она разжимает руку, и Алёша видит деньги и свою путевку. — Ой, Лёша-а, в фартуке лежало-о, — подвывает Зинка и протягивает мужу верёвку: — Бей меня, Лёша! Бей меня, дуру окаянную-у-у...

— Ах, ты ж... — Алёша долго подбирает матерное слово, такое, чтоб пробрало её до костей, но так и не находит в своей памяти подходящего. Видно, не изобрели для подобного случая.
— Ах, ты ж... зараза! — Кричит Алёша и хватает верёвку. Пришла его очередь сполнять свой мужской семейный долг... Он вполсилы хлещет её по спине, по полным рукам, по заду, но Зинка боли не чувствует и кричит, чтоб бил сильнее, потому что она виноватая...

Минут через пять оба сидят во дворе, проветриваются. Одновременно подходят с разных сторон к калитке и заходят во двор Данил с Надеждой. Через пару минут, когда ситуация для пришедших проясняется, они убегают в свой дом, и оттуда доносится хохот. До упаду...
Потом все собираются вместе, держат совет: что делать с путёвкой, пропадёт ведь. Тут попутно выясняется, что Алёша поехал на сутки раньше, а его срок начинается только с завтрашнего дня.
Всё равно не поеду. С такой мордой... — говорит мрачно Алеша.
— Да ты чё? Ерунда! Будешь говорить — в автомобильную аварию попал. Надюха, помнишь, как мы перевернулись? Тоже такие оба были. Ветровое стекло разлетелось, —Данил убеждает весомо, напористо. И Алёша с Зинаидой переглядываются: а что, правда, можно и так поехать...
В шестом часу Данил возвращается из гаража и приносит билет на поезд — заскочил по пути на вокзал. Подходят Любка с Веркой. Обе с внуками.
— Деда, это тебя кошка поцалапала? — спрашивает Серёжка.
— Нет, это две кошки деда цалапали, — говорит Ленка.
Подъезжает Володька с женой. Все опять в сборе, сидят во дворе. И тут Зинка робко, но серьёзно предлагает:
— Ну чё, надо бы проводить батьку?..
Первым начинает смеяться Данька. За ним Надюха, Вовка с женой, Алёша, Любка с Веркой, внуки. Последней смеётся Зинка, уже почти догадываясь, что сказала что-то не то.
Через огороды хохот докатывается до озера, расстилается по воде, летит до самого Рыболова и дальше. И там, вдалеке, непонятно - хохот ли это, плач ли?..





Я
Я
Новелла
Александр Самойленко Владивосток.

Я. Я. Я. Какое, оказывается, странное слово — «я». Ёмкое. Словно целый мир, перевёрнутый в меня. «Я». Из скольких «я» собрано мое «я»? Большая мозаика!
Я помню себя с трех лет. Лежу на копне сена и смотрю в небо — высокое-высокое, голубое-голубое... Запоминаются миги, мгновения, а некоторые года, даже десятилетия, сливаются в один серый, тусклый забывшийся день.
Я... Мне семь лет. О, совсем взрослая. Старшая. На мне — куча младших сестренок и братишек. Я пасу с отцом колхозное стадо. Оно очень большое, и мне трудно: весь день на ногах.
Мне десять лет. Я — колхозный почтальон. Зарабатываю трудодни. Еще — братишки, сестренки, огород... Тяжелое детство. Но тем и помнится.
Я. Я. Я. Я — женщина. Я поднимаюсь по лестнице. Мое сегодняшнее «я» пятидесяти девяти лет. Я иду домой. Ни о чём не думаю И думаю обо всём. Ни о чём и обо всём. Есть такое выражение.
Ах, осень хороша! Голубая, как в детстве. Много воздуха. Легко дышится больному сердцу. Если бы ещё поменьше газа от машин. Ещё одна осень. Сколько осталось? Нет, не загадываю. Не люблю бояться смерти и дрожать перед ней. Иногда кажется, что старость будет длиться долго-долго. Наверное, самообман. Ну, и пусть. Умереть просто. Трудно жить. Я-то знаю. Две тяжелые операции перенесла с таким-то сердцем. И в молодости... Как же он называется? Инсульт.
«Вам очень повезло. Можете считать, что родились заново», — сказал мне тогда врач. Он так многозначительно смотрел. А мне было всего двадцать семь. Глупая. Не понимала, что инсульт — это страшно. Не до себя было. Умер муж. Первый. Первый. Первый. И последний. Потом — всё не то... Училась на физмате. Ребёнок. Работа. Инсульт. Кровоизлияние в мозг. «Повезло...» Кровь носом пошла. Полгода шла. Потеряла память. Исчез музыкальный слух. А ведь любила петь. Так и не восстановился. Но о чём жалеть? Теряя одно, приобретаешь другое.

Пятьдесят девять. Часто не верится. Кажется, лет тридцать пять. Если не смотреть в зеркало. Оно-то бесстрастно. Маленькое, бледно-желтое, сморщенное личико: большой лоб, редкие, рыженькие, крашеные волосики, под глазами — бог знает что... Ну, и пусть. Зато у меня на серванте фотокарточка. Ей сорок лет. Там я совсем-совсем другая. Молодая, красивая, с тонкой нежной кожей и большими глазами... Стоит мне взглянуть на эту фотокарточку, и память в секунду высвечивается крохотной, но не гаснущей искоркой. Танцы, духовой военный оркестр... О, сколько у меня было влюбленных кавалеров! Неужели это всё ещё во мне? Всё живо?

Мне было лет двенадцать, когда наша большая семья переезжала в очередной раз. Отец любил переезды. Мы могли свободно перебраться из одного конца страны в другой, покрыв даже по теперешним временам громадное расстояние. Может быть, отец таким образом пытался отыскать своё счастье?
Мы ехали в поезде, я смотрела в открытое окно. Мы проезжали мимо прекрасного луга. Мне кажется, ничего подобного я больше никогда не видела. Ярко-зелёная, сочная трава, словно нарисованная или вылепленная из пластилина. Впрочем, о пластилине я тогда и не слышала. Сказочный луг. Вдали синеют горы, хвойный лес. А рядом с железной дорогой мальчишка, тоже лет двенадцати, пасёт козу. Наверное, она бодливая, потому что привязана к колышку. Я смотрела на луг, на мальчишку и козу, солнце освещало каждую травинку, ветерок врывался в окно и приносил запах цветов и сена. Мне стало отчего-то грустно и обидно, что я никогда не пройду по этой, именно по этой сочной, ярко-зелёной траве, я никогда не буду там.
Может быть, это было первое осознание того, что в жизни не всё можно успеть и отведать, что многое может пройти стороной и надо торопиться? Я помахала мальчишке рукой, и он мне ответил тем же. И бодливая коза серьёзно посмотрела на меня.
Я хорошо видела каждую деталь, потому что поезда тогда ходили медленно. Луг удалялся, уменьшались в размерах мальчишка с козой, а мне вдруг почему-то стало их очень жалко и себя жалко. «Я никогда их больше не увижу, ничего о них не узнаю. Пройдет какое-то время — час или день, и я забуду навсегда и этот чудесный, волшебный, зелёный луг, и мальчишку, и смешную козу... Но зачем же я тогда видела эту красоту?! Я не хочу забывать её, не хочу!» — Так думала я, глядя в открытое окно.
И, может быть, эта мысль была первой так хорошо и взросло осознанной мыслью. И мне очень-очень захотелось запомнить луг, мальчишку, козу и своё яркое впечатление. «Я хочу это помнить всегда, всегда, всегда!» — сказала я себе.
Прошло сорок семь лет. За эти годы память неоднократно пыталась лишить меня лучших и светлых мгновений, тех, что забывать нельзя, невозможно, иначе... Что останется без них? Жизнь упростится до примитивности, до животных потребностей И я говорю себе: «Я помню козу...» И пусть время, пусть склероз, пусть давно забыта первоначальная коза, а приходит лишь очередной слепок с памяти о памяти, слепок со слепка! Пусть! Но я помню козу!

Когда я смотрю на эту фотокарточку, что всегда стоит у меня на серванте, я часто кажусь себе именно такой и сейчас. Но у меня два взрослых сына и большие внуки.
Ф-у, какая длинная крутая лестница! Надо постоять, отдохнуть.
Всё-таки что-то здесь не то. Старости нет. Есть болезни, морщины, а старости нет. Старший сын увлекается фантастикой, он говорит, что совсем скоро люди научатся консервировать организм. Он говорит, что все открытия делаются тогда, когда в них возникает острая необходимость. Он говорит, что когда вплотную возьмутся за космос, будут далеко летать, то обязательно придумают консервант, воздействующий на генетический аппарат. Проглотил одну-две таблетки и законсервировался, не стареешь.
А что? Всё может быть. Сколько всего появилось при моей жизни! Телевидение, все эти машины, самолёты, ракеты... Я захватила две эпохи, два совсем разных времени.
Одиннадцать детей... Жили натуральным хозяйством, всё своё, даже одежда и обувь Но я не считаю себя эдакой устаревшей бабкой. Сорок два года в школе работаю. Сначала в младших классах, потом математик в старших. Да-да, как несправедливо! Какой-то баобаб стоит себе тысячи лет. А человек... Сейчас, когда у меня громаднейший опыт и умение, полная отдача, работать бы и работать! Четыре года на пенсии, но из школы не ухожу. Говорят, у меня лучшие классы по городу и краю. Даю открытые уроки для столичных комиссий. Говорят, что даже воздух в классе во время моих уроков пропитан математикой. Местное начальство меня не балует. Ни орденов, ни званий. Потому что могу сказать нелицеприятную правду, покритиковать на собрании. Ну, и пусть. Не за звания тружусь. Зато цветов мне дарят ученики и родители больше всех.

Ну вот и отдохнула. Сейчас ничего. Даже за грибами иногда хожу. А зимой начнутся сердечные приступы. Вот когда возраст чувствуется! Кажешься себе древней-древней. Тысячелетней. Так хочется промыть каким-нибудь чудесным лекарством свою память! Вымыть из неё ошибки, неудачи, обиды и несправедливости, всю горечь. Оставить лишь светлое и хорошее. Кажется, что именно тяжесть памяти гнёт и старит, именно от неё болит сердце.
И ещё вдруг в такие часы я поразительно ясно начинаю осознавать какую-то чрезвычайно великую общечеловеческую истину. Словам она не подвластна. То, что в повседневности сидит очень глубоко, что, наверное, и есть основа, зерно человеческое, в такие обостренные часы вдруг обнажается, открывая тайну, которая всегда с нами, которую мы хорошо знаем, но в будни, обыкновенные дни, в погонях за деньгами, вещами, славой — забываем.

В подобные минуты становится бесконечно жаль того мира, что во мне. Трудно представить, что он вот-вот выключится, превратится в пустую темноту. Но ещё более жаль мне всех-всех людей, я не могу их оставить вот так, ничего не сделав для них. Смешно. Как будто я что-то значу. Но в те минуты мне не смешно. Я плачу.
Врачи говорят, что это от склероза: и ощущения, и слёзы. Но я думаю, что это от осознания Истины. Может быть, она не всем доступна? Ко мне вдруг приходит какое-то необыкновенное мышление. Наслушалась фантастических идей старшего сына? Или, наоборот, мой склад ума передался ему? Но в моменты сердечных приступов мне как-то до суеверной ясности представляется: мы, люди, во всех странах — молекулы в одной банке с одним раствором. Все мы притираемся друг к другу, взаимодействуем. Все мы необходимы, слишком необходимы и друг другу, и Земле... Никто этого пока не знает: что, как и для чего — но нужны! Я очень верю!
Но почему же в этой одной банке есть хорошие молекулы и плохие? Добро и зло? Почему же некоторые, дожив до старости, так ничего и не поняли? Истина их не посетила?..
И вот в такие минуты я кричу — мысленно, конечно: «Люди! Дорогие, родные! Зачем вы ссоритесь, злитесь, враждуете, воюете, так мало любите?! Неужели не пришло новое время?! Победить плохие инстинкты, объединиться?»
Я произношу много красивых слов. В те минуты я их не стесняюсь. О, если бы была такая машина, в которую я могла бы бросить своё сердце, себя, чтоб на свете от этого стало хоть чуть-чуть лучше, светлее, чище! Но такой машины нет. Вернее, есть — она называется жизнью. И я говорю своему сердцу: «Бейся ровно. Сосуды — расширьтесь. Я должна жить».
И я живу. Врачи лишь плечами удивленно пожимают. А я живу и иду на работу. Некоторые молодые учителя говорят: фанатичка. Я их отчасти понимаю: мужья, дети, а у кого и любовники. Но молодость постепенно уходит, личная жизнь отодвигается на второй план, перерождаясь в общественную. И любовь, к сожалению, тоже уходит.
Не знаю, может, я ошибаюсь, сужу со своей колокольни одиночества? Но сама природа... Врачи утверждают, что средний детородный возраст человека — тридцать пять лет. А что остается? Работа. Так мы устроены. Работа с молодости должна быть любимой. А опыт придёт. Грустно, странно и даже страшно смотреть, как некоторые, дожив до старости, усвоили только одну истину — урвать побольше себе. А весь их опыт заключается лишь в умении дурачить более молодых и зависимых от них.

А в школе плохо нельзя работать. Дети всё видят. Нельзя вести, например, урок математики сидя, положив ногу на ногу.
Ох, лестница! Ещё отдохну. Снизу поднимается старушка. Идет быстро, намного быстрее меня. На лице — отрешённость и успокоённость. Это Надежда Парамоновна из нашего подъезда. Живёт где-то на седьмом или девятом этаже. Ей семьдесят восемь. Я жду. Она подходит, останавливается.
— Ой, бабуля, какая вы сегодня нарядная! Откуда это вы? — Спрашиваю я и вдруг вижу по опустившимся уголкам её губ, по померкшим враз глазам, вижу свою большую ошибку! Я сказала «бабуля»...
Надежда Парамоновна из тех, кто знает Истину, из тех, кто не озлобился, кто любит людей и не проклинает на каждом углу молодёжь только за то, что ей ещё жить да жить...
Не знаю даже по каким признакам, но я определяю таких, знающих Истину, особенно пожилых, сразу. У молодых-то ещё много всяких других истин, которые им кажутся настоящими. И я тороплюсь извиниться.
— Ой, Надежда Парамоновна, милая, я, кажется, что-то не то сказала. Ну какая вы бабуля? — Я всматриваюсь в её лицо, сплошь изборожденное глубокими складками. — Вы, видно, в молодости были очень красивой? Вон у вас какие шнурочком брови, нос. Я хочу сказать «носик», потому что это старое лицо чем-то уж очень детское, так же, как и её обида на «бабулю», но говорю «нос». – Нос у вас очень правильной формы…
Я вижу, как оттаивает Надежда Парамоновна, как высверкивают запавшие глазки, словно только что закапали в них пару капель жизненного эликсира.
— Да вот, с церкви иду. Так мне сегодня одна говорит в церкви-то: «Бабушка, подвиньтесь». А я оборачиваюсь и отвечаю ей: «Какая я тебе бабушка?!»
— Но вам все-таки семьдесят восемь… — робко вставляю я.
— Ну и что? А для неё я не бабушка! Ей самой под семьдесят. Да-а, а в молодости я, правда, красива была… Я и сейчас, знаете, вечером в комнате в темноте издалека смотрю в зеркало и думаю, а что? Ещё и ничего вроде… А подойду поближе – страаашная! Будто и не я совсем…

Я слушаю, и мне кажется, что мои редкие волосы на голове шевелятся. И жутко, и смешно, и грустно. Старости нет!
— И вот ведь что. И кто энто выдумал? Бог али чёрт? К примеру, лошадь старится, а не видать по морде. По зубам только и определяли. Вон кошка бегит. Сколь ей годов? За что людям-то напасть такая?
Я слушаю. Мне весело. Целая теория! И ещё я думаю, что Надежда Парамоновна хотя и ходит в церковь, хотя и захватила вообще уж старое время, но она современница!
Она мыслит, живет! И мы вполне можем быть друзьями. Я тихонько обнимаю её за плечо, и мы поднимаемся к дому.
— Надежда Парамоновна, пойдёмте ко мне, попьем чаю?
— Пойдем, милая, пойдем. Чичас, забегу к себе. У меня пироги есть. Сёдня пекла....
Захожу в квартиру. В темноте прихожей смотрю в зеркало. «А что? И ничего вроде..» — вспоминаю слова старушки.
Я прожила пятьдесят девять лет, но только сегодня простое и сложное слово «я» повернулось ко мне какой-то новой, неожиданной гранью, и я впервые, пожалуй, так ясно осознала его полную сущность.
А старости нет.
Я иду на кухню включать чайник.



Вечное танго
Александр Самойленко
В Е Ч Н О Е Т А Н Г О
Рассказ

В человеке есть много такого, чего в нём нет, но что в нём обязательно должно быть.

В динамиках шип. Сейчас зазвучит. Польётся. Грянет. Музыка. Парк напрягся и ждёт. Легкий морозец. Солнце. Справа – застывший в ледяном недоумении залив. Напротив скамейки, где сидит Сергей, небольшой каток – залитая танцплощадка, огороженная витой проволокой.
Сейчас грянет. Польётся, зазвучит музыка, и воздух, воздух, воздух! Здесь он ещё есть. А-ах!.. Дышать глубже.
Толстая искусственная шуба, ондатровая шапка с опущенными ушами, кожаные сапоги. Тяга к тёплым добротным вещам. После страшнейших остеохондрозов и гриппов с осложнениями на сердце. Не носить больше зимой модных коротких курточек и узких брюк. ВСЁ. От этого «всё» нужно бы сойти с ума или перерезать себе вены. Но в конце концов принимаешь очередные перевоплощения. Стадии. Фазы. Привыкаешь. Оправдываешь. Находишь в них достоинства.

В к а ж д о м в о з р а с т е – с в о и п р е л е с т и, а в м о л о д о с т и – е щ ё и ч у ж и е...

«Я не хочу, не хочу, не хочу! Пойми, я не хочу стареть! Спаси меня! Помоги! Люби меня, люби!»
Истеричка. Впрочем, тогда он её понимал. Он сам тогда прошёл недавно через подобную фазу.
«Видишь, видишь?! Кожа на руках... стареет... Мелкая сетка...»
«Это от стирального порошка», – Пошутил он.
«Да нет же, нет! И лицо... и чувства, желания... Всё дрябнет и стареет! Я привыкла быть молодой, понимаешь?! Я не хочу, не хочу, не хочу!..» – Она билась головой в подушку, и её пышные золотые крашенные волосы, вымытые дорогим шампунем, эффектно рассыпались, словно искусственные нейлоновые, приклеенные к кукольной голове.

К а к м н о г о н у ж н о у х и щ р е н и й, ч т о б ы с к р ы ть
к а ж д о е и з н и х.

Он гладил её полные плечи и думал, что если сдернуть одеяло и обнажить её крупный зад, то эффект будет совсем другой – комичный и непристойный, никак не соответствующий её словам и истерическому надлому.

О т в е л и к о г о до с м е ш н о г о – о д н а п о ш л о с т ь.

... Целлулоидный пупсик с розовым задом. Гигантский лемовский пупсик, ворочающийся в волнах разумного Океана... Ассоциативный укол.
Они, два пупсика, познавшие первые признаки разрушения, ворочались в волнах накопленной генетической памяти, пытаясь по придуманным до них правилам и жестам воссоздать ситуацию: стандартную, красивую, упакованную в цветной фантик культуры. Тужась в последних изношенных любовных судорогах выдавить из пустого сморщенного тюбика пресыщенности толику высших человеческих чувств. Напрощание. С модными короткими курточками и узкими брюками и юбками...

Но он изменял жене, а у истерички оказался еще один любовник.

С а м а я б о л ь ш а я н а ш а п о р о ч н о с т ь – в н и ч т о ж н о с т и н а ш и х п о р о к о в.

Никто из них никому не изменял. Некому и нечему изменять. Пупсики с пустотой внутри... ВСЕ.
Это потом придёт взамен стареющей коже – б л а г о д а т ь. Появится привычная склеротическая жалость–раскаяние за то, что был плохим артистом. И бездарным режиссером.
Е с л и в ж и з н и т ы не а р т и с т, з н а ч и т, в с е в о к р у г п ы т а ю т с я с т а т ь т в о и м и р е ж и с с е р а м и.

Но в каком-нибудь возрасте возникает эта благодать-награжденье-расплата – за всё, за всё, за всё! Снизойдет. Окутает. Опеленает. Как будто ты постиг бесконечные знания, ТАЙНУ, смысл Вселенной. Не более и не менее. Ни черта не зная в действительности.

Чтобы знать всё – н у ж н о з н а т ь е щ ё б о л ь ш е.

У каждого – своя мистика. Но благодать – у всех одинаковая. Компенсация за болезни и старость. А мы приходим в этот мир и идём далеко-далеко: от одной кассы к другой...

Мы сдёргиваем одеяло за одеялом, но вместо б о ж е с т в е н н о й ТАЙНЫ находим очередной бледнорозовый зад... Впрочем, может быть, этот зад и есть одна из главных тайн Вселенной?

В с ё, ч т о с у щ е с т в у е т – с у щ е с т в у е т в с у щ е с т в у ю щ е м, в с ё, ч т о н е с у щ е с т в у е т – с у щ е с т в у е т в н е с у щ ес т в у ю щ е м.

А-ах, воздух! Морской лёд пахнет вечностью и тревожностью, и утекающим мизерным человеческим временем. И новогодняя ёлка – большая ель, укреплённая в клумбе, бывшей лет пятьдесят назад фонтаном, благоухает хвоей. Растянутый по веткам разноцветный серпантин трепещет живым блеском на ветру, взбадривая десятитысячелетнюю память о тотеме, приобщая к временному бессмертию.
И эта оболочка, называющая себя «я», в шубе, шапке и сапогах, вытянувшая ноги и привалившаяся к спинке решётчатой цветной скамейки, – лишь частица мыслящей материи, лишь капля, отражающая создавший её мир. «Даётся чудо только раз. Счастливо брошенные кости – и мы приходим к жизни в гости. Она ведь пригласила нас».

А-ах, воздух! Пропитывайся больное сердце кислородом! Жить – чтобы жить. Созерцать. Скучно и приятно. Раствориться. Расслабиться. Осязать солнечное тепло на холодных щеках. И-ифь! Дышать. Нюхать воздушную струю от залива: водоросли, лёд, песок, хвою. И вон те, на катке. Впиваться в них взглядом, в их стройные крепкие молодые фигуры, переливаться в их юную жизненную силу, мысленно и бездумно омолаживая себя.

Шип в динамиках. Сейчас зазвучит, польётся. Или грянет. Дёрнет за верёвочку. Внушит настроение. Мы – внушаемы до омерзения! Вливаемся в сосуд любой догмы. Философии, философии... Сколько вас было? И ни одна никуда не привела. Тоже – компенсация. Игра ума.

В ж и з н и в ы и г р ы в а е т т о т, к т о п р и д у м ы в а е т п р а в и л а с а м.

С а м ы е с л о ж н ы е п р а в и л а в и г р а х б е з п р а в и л.

А в той, нематериальной, которая «над»? В «благодати»? только проигрываешь. В оловяных глазах дураков, набивающих себе рот и карманы. Ты – вне правил их примитивненькой вещественной возни. На них – не снизошло. За то и топчут ногами, интуитивно завидуя и сознавая собственную импотенцию благодати. Пупсик о пупсик – с пластмассовым пустотелым скрежетом...

Ч е л о в е ч е с т в о – э т о к о л л е к т и в н ы й г е н и й, к о т о р ы й с п о с о б е н в ы д у м а т ь ч т о у г о д н о, к р о м е т о г о – к а к ж и т ь е м у р а з у м н о с а м о м у.

И-ифь! Кислород! Хорошо! Сейчас зазвучит. «Предвосхищая совершенство и постигая жизни суть, летим мы в вечное блаженство на крыльях нот в чудесный путь».
Стихи пишутся молодостью и здоровьем. Половыми гормонами. Творчество – размножение духа. Если бы знать это раньше и пощадить,сэкономить...
«Там, в подсознании и дальше, есть только свет и красота, ни злобы, ни скрипучей фальши – есть только нежность и мечта... Там, в запредельном подпространстве, в телепатических мирах, в секундном этом постоянстве, есть больше жизни, чем в годах».

Сколько их было – тупиковых вариантов и лет, ведущих в никуда,
забытых насовсем?

«Там, на общественных началах, всё человечество любя, мы начинаем жить сначала и забываем про себя. В сирени вечера одеждах, в избытке праздничной тиши, играют звуки скрипок нежных смычком заплаканной души...»

Ж и з н ь – н е с т о л ь к о т а к а я, к а к а я о н а е с т ь, с к о л ь к о т а к а я, к а к о й е ё н е т.

Я. Я. Я. Я сижу в зимнем загородном парке. Ой-ёй-ёй! Сколько у меня связано с этим парком! Вон они, вон, у берега, низкорослые лесные яблоньки. Осенью на них растут малюсенькие, как ягода, кисленькие тёмно-красные яблочки.

Э п и э о д. ... Вот мы с пацанами сорвались из дома. Лет тридцать с лишним... Ха-ха. Я вполне серьезно могу сказать про себя: лет тридцать с лишним назад.
Зайцами путешествуем в пригородном поезде. У-у-у! – паровоз. И дым. И сажа. Кому-то попал твердый кусочек в глаз. Кажется, мне. Никаких подробностей. Ничего не помню, ничего! Только слепки с памяти. Слепки со слепков, десятикратные, стократные. Память хранила детство и прокручивала некоторые миги много раз, отштамповывая слепки. Ничего не помню, только склад ощущений.
Мы едем, великие путешественники, тайком от матерей – безотцовщина, послевоенные дети. Мы почти захватили эту бессмысленную жестокость – истребление мыслящих существ миллионными тиражами. Зачем? Для чего? Кто испытывает нас на прочность? Должны же быть какие-то законы, объясняющие течение истории и массовых убийств? Или эти законы рождаются и создаются вместе с нами, в пределах нашей жизни, а мы лишь фишки на доске, нас кто-то, забавляясь, двигает? Или есть только хаос-хаос-хаос?! И никаких тайн? А-ах, воздух!..
... Прокопчённые, голодные, но счастливые, мы с пацанами в парке. В огромном и загадочном. На берегу моря. Самостоятельно добрались. Застывшие, не работающие осенью качели и карусели, шашлычная, бильярдная, лодочная станция. Здорово! Далеко мы забрались. С нашего захолустного городского района, голого, унылого и барачного только до поезда нужно добираться полдня, и ещё ехать два часа на поезде. А тут так красиво! И листья – разноцветные яркожелтые и красные, эти мы знаем, они от клёна, они пахнут! А вот, пацаны, смотрите, смотрите – это же яблочки! И никто не рвёт?! А ну-ка!

Мы подпрыгиваем и карабкаемся на яблони, мы то ли пытаемся утолить голод крохотными жёсткими, но всё-таки вкусными кисленькими плодами, то ли через осязание и вкус жаждем войти в этот загадочный загородный красивый и естественный мир, раствориться в нём, стать здесь своими. Хотя бы вот так – пожевав яблочки и окунув ладони в чистую синюю, пахнущую арбузами воду.

Так ли это было? Не знаю. Ничего не помню. Другие фазы и перевоплощения стёрли почти всё. Сколько их пролистало время? И для того лишь, чтобы прийти к этой, настоящей. Сидеть и думать, что всё уже прошло.

Ж и з н ь – и л л ю з и я: кто фокусник – неизвестно, н о и з в е с т н о, ч т о м ы л и ш ь к р о л и к и из ЕГО ш л я п ы...

Я менялся, менялся, менялся, линяя, сбрасывая одну оболочку за другой, последовательно и непоследовательно пробегая все фазы молодой человеческой жизни, переставляя кассету за кассетой с более сложной программой мышления, иногда, впрочем, возвращаясь вдруг к начальному и примитивному.
И этот парк... Он жил своей жизнью, а я своей. Я забывал его напрочь, куролеся среди своих тупиковых вариантов, среди ничтожных работ и мелких зарплат, среди необязательных дружб, предающих и продающих любовей, среди загазованных каменных заплёванных городских улиц.
Тоскуя по зелени, я уже не верил, что он, парк, существует в реальности. Но в конце концов наступал предел – обыкновенный предел городского жителя без дачи и машины, когда мечта о зелёной травинке и глотке чистого воздуха становится постепенно навязчивой идеей, необходимостью, недостающим элементом здоровья, когда ты близок к тому, чтобы грохнуть какую-нибудь зеркальную витрину или начать крушить вонючую газующую машину, нагло поставленную поперек тротуара...

И тогда я каким-то образом всегда и сразу оказывался здесь, в парке, в какой бы я ни был оболочке и какая бы кассета во мне ни звучала.
А парк катастрофически уменьшался и терял таинственность в моих глазах, и оттого становился ещё дороже. Я мог уже обойти его весь за пять минут, но где-то во мне оставалось и остаётся представление – как в непостижимом четвертом измерении или во сне – что парк по-прежнему такой же огромный и загадочный.
Где же эта тайна, где?! Там, где мне уже никогда не побывать: кто-то стёр кассету детства.

Т о л ь к о б л а г о д а р я н е в е р о я т н о й ф а н т а с т и ч н о с т и д е й с т в и т е л ь н о с т и – м ы в е р и м в е ё р е а л ь н о с т ь.

Шип в динамиках. Сейчас... Вот она. Музыка. Что-то давнее, родное, знакомое. Арабское танго! Да-да, ему было десять, в их районе открыли первую музыкальную школу, он ставил пластинку на радиолу, опускал звукосниматель с толстой, как гвоздь, железной иглой и слушал. Так он готовился к вступительным экзаменам. Высвистывая мелодию.

... Ё за хратантэ иссоари, ё за хратантэ иссоари, ау, ау, пам, нам, а-а-а... Арабское танго! Вот оно взлетает над катком, над деревьями, необыкновенно, под мелодию, трепещут на ёлке цветные нити серпантина, и парит над парком невидимое праздничное облачко всеобщего резонансного вдохновения! Ё за хратантэ иссоари...

И Сергей неожиданно начинает расти! Он уже выше ограды, выше деревьев! Он силен и могущественен!
Он мысленно усмехается, поймав себя на этом миге то ли счастья, то ли здоровья, то ли ощущения «благодати» и «всезнания».

М у з ы к а – э т о о б м а н, к о т о р ы й п ы т а е т с я з а с та –
в и т ь п о в е р и т ь в р е а л ь н о с ть ж и з н и.

Оказывается, он давно и с интересом следит за жизнью на катке. Да, там своя, бесконечно далёкая от него жизнь. Ему там, за оградой, уже никогда не бывать!
На льду появилась молоденькая девчонка. Газель. Голубая короткая курточка, синее трико, обтягивающее стройные и довольно взрослые аппетитные ноги. Розовая вязанная шапочка обрамляет нежное и тоже розовое лицо. Лет пятнадцать. А может, судя по фигуре, и восемнадцать.

Вместе с девчонкой на льду мгновенно возникло сверкающее магнитное поле, которое тут же притянуло нескольких мальчишек-подростков. Как они ожили, как задвигались! Сколько энергии у них вдруг обнаружилось! Какая виртуозность, какое бесстрашие и какие чудеса техники катания! Они затеяли игру в пятнашки – и всё возле неё, в поле её притяжения, лишь бы попасть ей на глаза.
А она не слишком умело выделывает несложные фигурные «па» и не обращает как будто на мальчишек внимания.
«А я сижу по другую сторону ограды. И раскисаю от глупой жалости к себе, от тоски и ностальгии по необратимому времени. А ведь было, было... восьмой класс, вечер, большой городской каток, музыка, я держу в своей ладони горячую, таинственную ладонь своей любови – Верки Тарелкиной, и мы катимся, катимся ... в никуда...»

Ж и з н ь – к о р о т к о е п у т е ш е с т в и е со с л у ч а й н ы м и п о п у т ч и к а м и п о в с е л е н н о й с о б с т в е н н о го
о д и н о ч е с т в а.

«Какого же чёрта я сижу и жалею, что в трёх метрах от меня природа создаёт начальные узоры из мыслящей материи и что эта молодая материя – уже не я, что мне не пятнадцать, и что какая-то наивная девчонка меня уже н и к о г д а не заметит?!»

Н а и б о л е е и л л ю з о р н а н а ш а ж и з н ь с т а н о в и т с я т о г д а, к о г д а у н а с о т н и м а ю т н а ш и с т а р ы е и л л ю з и и и н е д а ю т н о в ы х...

Ё за хратантэ иссоари, ё за хратантэ иссоари...
А ведь вот на этой самой танцплощадке, именно на этой, каких-нибудь пятнадцать лет назад... Один из фрагментов фильма молодости...

Э п и з о д. Она подошла к нему на танцплощадке и спросила:
– Ты меня проводишь?
Ну да, он был молод, свеж и смазлив. Привык к успеху. Но всё-таки польщён. Поражён её простотой и естественностью. Без обычных ломаний и кривляний, присущих красивым девчонкам, подошла и так наивно, по-детски трогательно предложила свое знакомство.
– Хорошо, провожу, – ответил он. Наверное, именно так и ответил. Он был с другом Колькой, вероятно, на этот вечер у них имелись какие-то планы. Да что там! Разве они ценили те мгновения молодости!

Ж и з н ь к о р о т к а к а к р о м а н и д л и н н а к а к
н о в е л л а!

Сейчас, когда он видит юные самоуверенные лица, не подозревающие, как преходяща их свежесть и как ничтожно-хрупка жизнь, он уже философски спокойно размышляет: давайте-давайте... это природа нам специально подстроила – не догадываться об истинной ценности нашей молодости, пока молоды. Так же, как мало задумываемся о здоровье, пока здоровы...

Н и ч т о н е с т о и т т а к д о р о г о и н е п р о д а ё т с я т а к д ё ш е в о, к а к м о л о д о с т ь.

– Провожу, – ответил он и беспечно потерял её в толпе. Но в конце вечера она разыскала его сама, и они пошли втроём: он, Колька и Ольга – так ее звали.

Двадцать минут на электричке, и мы в городе, мы идём по старому центру, построенному за сотню лет до нашего рождения. Проходим мимо колонн и архитравов, рустованных фасадов с мощными ризалитами, мимо портиков и барельефов, аркатурных окон и аттиковых этажей, мимо палаццо и готики, мимо памятников и скверов.
Только что вылупившиеся, дикие, неграмотные и невежественные, ещё не знающие никаких искусств, но мы впитываем в себя, используем созданное ушедшими и отдаем часть своей юности этим улочкам. Мы и красивые старинные дома взаимно необходимы друг другу. Они – чтобы отражаться в нас созиданием прошлого, будя память об их творцах, мы – чтобы отражать их в себе.
Мы идём, не подозревая в полной мере о временности своего молодого состояния, о ценности этих капающих в вечность секунд. Колька вздыхает и завидует. Он не обладает моей внешностью. У него с детства повреждён правый глаз, и никогда не было таких девчонок, хотя он парень совсем не промах и порядочный шалопай!

Пройдет энное количество лет, и Коля, уже инженер-механик, но так и не узнавший, что слов «хочете» и «ложить» в русском языке не существует, к величайшему удивлению всех друзей, женится на дочке большого городского начальника и будет жить в хорошо обставленной квартире в респектабельном доме. Потом Коля женится ещё раз, но из-за его увлечения спиртным от него уйдет и вторая жена.

Р а д и а ц и я и д е г р а д а ц и я п р и х о д я т н е з а м е т н о...

Много лет наши пути будут случайно и неслучайно пересекаться. Мы, как куколки каких-то насекомых, будем находиться рядом, проходя очередные стадии превращений, перерождаясь на глазах друг у друга. С нами много произойдет всякого. Ещё впереди совместные мужские компании, те, после рабочего дня, где обсуждаются псевдо¬философские проблемы и бесцельно сжигаются время, деньги и здоровье.
И однажды мы подойдем к той стадии, когда из куколок выпорхнут бабочки. С удивлением осмотрев друг друга, мы поразимся нашему отличию! Оказывается, мы бабочки разных гусениц! У нас неодинаковая длина и окрас крыльев, мы питаемся нектаром только своих, индивидуальных для каждого растений и летаем в противоположные стороны...

В ж и з н и в с ё п р о с т о - с л о ж н о т о л ь к о в о в р е м я э т о п о н я т ь.

Как-то в одну из творческих и одиноких ночей, когда забываешь о времени суток, о сне и еде, я зачем-то отправляюсь на другой конец города к Коле. И не удивляюсь, что его окно на десятом этаже одиноко тлеет в двухчасовой глуши. Он открывает мне, не поразившись моему приходу, и я обыденно-обыкновенно прохожу в комнату. А ведь не виделись давненько. Но нам нечего сказать: мы слишком хорошо знаем друг друга – ничего уже не прибавить и не убавить, ничего не изменить. Я осматриваю квартиру и ощущаю знакомый холостяцкий дух. Всё чисто и прибрано, и полированная мебель, и ковры – насколько позволяют размеры одной комнаты, но скучно и холодно, так же, как и у меня, без присутствия женщины и ребёнка. Перед Колей на столе разобранный на блоки цветной телевизор. Он выпаивает сгоревшие микросхемы и вставляет новые...
Нам не о чем говорить, и через несколько минут я ухожу. Бывший друг меня не задерживает.

Н и к т о н е м о ж е т п о н я т ь н а с т а к, к а к м ы Н Е
П О Н И М А Е М с е б я...

Я шагаю в глухой ночи по гулкой пустоте микрорайонов, мимо одинаковых стандартных тёмно-серых, как будто без внутренностей, гробов-домов. Шагаю куда-то, словно по пустыне своего прошлого и будущего...
Пройдёт десять лет и в этой же квартире мы будем пить поддельную ядовитую водку всю ночь - с походами этой же ночью по ближайшим притонам, Колиным деградантам-знакомым - бывшим инженерам и научным работникам в погибшей стране...
Последняя наша совместная... Пройдёт ещё двенадцать лет и я узнаю, что Коля умер от разрыва сердца в ванне...

Но это всё ещё впереди. Нам ещё предстоит проплясать, протопать, проползти свой миллиметровый отрезок пути на сцене вечности. Мы ещё обожжём свои тонкие крылышки об огонь времени. Мы ещё сотни и сотни раз пройдем всё по тем же центральным, малоизменяющимся улицам, но уже в других состояниях, самочувствиях и возрастах, вливаясь, но уже не сливаясь с толпами всё новых и новых молодых поколений.

М Ы Е Щ Ё Н Е Р А З П О З А В И Д У Е М Э Т И М Д О М А М,
П Е Р Е Ж И В А Ю Щ И М Н А С...

А сейчас мы подходим к дому Ольги, здесь живёт её тетка, к которой она приехала на несколько дней из Иркутска. Колька отворачивается, а я пробую твердость неискушенных девятнадцатилетних губ, коленями ощущаю её упругие молодые ноги, едва обрамленные по тогдашней моде клетчатой миниюбочкой, и назначаю свидание на завтра.

А назавтра весь день на работе, на ногах, в дыму, в чаду, в грязной робе. Потом домой, десять минут в ванной, чай. И вновь молод и свеж. И кто поверит, кто узнает, что весь день это молодое бодрое тело томилось в грубой промасленной робе и что-то делало такое же некрасивое, несоразмерное силам и способностям! И слова, весь день слова – тоже грязные, пустые, не соответству¬ющие юности, молодому восприятию мира, чистоте. Но вперед, вперед, в красивую вечернюю жизнь, на свидание!..

Е с л и м у ж ч и н а д а р и т д е в у ш к е ц в е т ы, з н а ч и т,
о н х о ч е т е ё п о н ю х а ть...

Мы встречаемся с ней как давно знакомые и влюблённые. Из всех своих карманов я набираю сумму на два фужера шампанского, которое мы пьём в каком-то захудалом буфетишке, не замечая его замызганности. На последний рубль садимся в такси и едем ко мне, в трёхкомнатную квартиру, где я проживаю у родственницы, где уникальная, до обыкновенности, слышимость – как во всех панельных домах тех лет, и где в моей комнате на двери нет даже крючка.
В машине Ольга горячими губами целует мне пальцы, а я думаю: достаточно ли они чисты? И поражаюсь, что до неё никто не баловал меня подобными поцелуями.
Я ещё не знаю, что на всю оставшуюся мою жизнь, не так много будет женщин, целовавших мои пальцы. Да мало ли чего я ещё не знаю! Не знаю, что н и ч е г о не повторяется. Ни-че-го. Нельзя повторить. И не нужно.

Б о г с о з д а л ж е н щ и н у. А м у ж ч и н а с о з д а л и з
ж е н щ и н ы п р о б л е м у...

Приезжаем. Родственница уже спит. Естественно и просто, почему-то совсем не смущаясь, раздеваемся в светлом полумраке. Я удивлён и восхищен размером её бюста. «Восьмой номер, девчонки завидуют», –говорит Ольга.
Я полон сил и желаний. Целую её грудь, плечи, лицо... Но слышу девичью исповедь: – Я сирота. Два года назад, когда умирала мама, она мне сказала...

Что ей сказала мама? Не помню. Может быть: «Оля, ты должна быть хорошей девочкой и честно выйти замуж...» Нашёл человек перед смертью силы и слова сказать так, чтобы это подействовало и на дочь, и на меня.
Тонкие девичьи руки и плечи, но такая великолепная упругая большая грудь – нечастый и потому – возбуждающий контконтраст. И я сдаюсь не сразу. Ещё слабо привожу классические в подобных ситуациях аргументы. Говорю, что ерунда, что это жизнь, и всё естественно и просто, и нечего беречь, не сейчас, так потом, не я, так другой. И чем тот, другой, лучше меня?

Но Ольга непреклонна. «Понимаешь, я предам маму, память о ней... Это будет нехорошо, нет-нет...»
Я окончательно смиряюсь и понимаю – что не моё, то не моё. Я не использую свои уже довольно обширные сексуальные знания и умения, с помощью которых, наверное, смог бы выиграть этот не очень трудный поединок... Но осознание того, что несколько дней назад у меня вот здесь же была другая девушка, а до неё – ещё одна другая, а до – ещё, ещё, ещ и ещё... А завтра будет, может быть, ещё красивей и лучше всех предыдущих...

Это иллюзорное ощущение вечной молодости, это ожидание будущего – искалечило и обесценило многие миги настоящего.

С а м ы е к о ш м а р н ы е м у ж с к и е в о с п о м и н а н и я: н е
п р о ш ё л с т о й и л и и н о й ж е н щ и н о й п у т ь, к о т о р ы й м о г бы...

Не слишком мучаясь и обижаясь, засыпаю довольно крепким молодеческим сном – всё-таки нелёгкий рабочий день сказывается.
Впрочем, возможно в своей дикой невежественной молодости, мы на далеком подсознательном уровне, но всё-таки предчувствуем, что:

С е к с – э т о п р е д а т е л ь с т в о ч е л о в е ч е с к и х ч у в с т в...

Ночью просыпаюсь от объятий и прикосновений её горячих ласковых возбужденных губ к моей спине и опять засыпаю.
А утром родственница открывает дверь и кричит: «Опять понавёл
всяких ...!»
И это ужасно обидно! Самолюбие моё ещё кое-как терпит, но обидно за Ольгу, за нашу невинную ночь... Ольга прячется с головой под одеяло.
Родственница ушла на работу, мы встали, оделись, уже смущаясь и отворачиваясь. Она попросила мою фотографию. Я нашёл себя девятнадцатилетнего – в тельняшке, за штурвалом большого океанского корабля. Герой, орёл... Подписал что-то бездарно-глупое: «Милой Оленьке из Иркутска». Что-то в этом духе. И всё.

Впрочем, было ещё маленькое продолжение. Я приехал к ней этим же вечером. Она долго не выходила, потом вышла. Лицо заплаканное. Тётка е пилила весь день за нашу целомудренную ночь и собиралась отправлять назад, в Иркутск. Ольга, конечно, со мной никуда не пошла, и мы расстались.

Одну секунду – долгую-долгую, может быть, растянувшуюся на целую жизнь, мы смотрели друг другу в глаза, в эти чувствительнейшие объективы мозга.
«Прощай навсегда. Не увидимся больше. Я ещё не готов к тому, что завещала тебе мама. У меня нет ничего – ни квартиры, ни денег, ни приличной профессии. Прощай, я запомнил тебя!» – Сказали ей мои глаза.
А в её я подсмотрел одиночество и тоску, как будто проглядывающую через многотерпеливнй слой будущих лет. Я уходил от неё, словно от давно любимого человека, предчувствуя, что теряю безвозвратно, может быть, то, что могло бы стать безмерно дорогим.
Наши судьбы щёлкнули бильярдными шарами и раскатились в разные стороны в противоположные лузы.
Было тошно и муторно. Я зашёл куда-то, чуть ли не в тот же самый вчерашний буфетик, и залил ядовитой дрянью, выпускавшейся тогда, как, впрочем, и сейчас, в изобилии, – и необратимость данного момента, и непонятность своей растрёпанной, устремлённой чёрт знает куда души.
Я поехал к кому-то в тот вечер, к какой-то нелюбимой, очередной раз упав, унизив в себе высокое, ещё не умея переживать его наедине с собой...
М о л о д о с т ь – э т о к о м е д и я, н а д к о т о р о й в с т а р о с т и х о ч е т с я п л а к а т ь.

... Ё за хратантэ иссоари..., «газель», вдохновленная музыкой, плавно двигается по кругу, соизмеряя свои движения о мелодией. За ней, в таком же мгновенном порыве, скользит эскорт мальчишек...
– Позвольте? Я не помешаю? – на Сергея смотрят голубые старческие глаза, сильно увеличенные линзами очков.
«Поднёс тебя черт. Всё настроение сломал. Джентльмен...»
– Да что... Чего... Скамейка не моя, государственная... – кое-как расклеивая губы, отвечает Сергей. Говорить совсем не хочется. «Старикану от одиночества не терпится почесать язык».
... Ё за хратантэ иссоари...
– Ах, «Арабское танго»!
«Так и есть. Встать и уйти? Неудобно. Пять минут посижу, потом. Ноги остыли, пора размяться».
– Да, «Арабское танго»... Помню, его первый раз услышал лет двадцать назад. Или тридцать. С возрастом, знаете ли, плюс-минус десять лет ничего не значат. Иногда думаешь – вот это было двадцать лет назад. А оказывается, на самом деле это было сорок лет назад. Да-а, время... Оно придумано для всех разное… – Старик уселся уютно и, видимо, надолго.
– «Арабскому танго» двадцать семь лет. Во всяком случае, столько лет пластинке. Это я знаю точно. Мне было тогда почти одиннадцать, когда она ышла. – «Вот так тебе, динозавр. Чтоб не вздумал обзывать меня «молодым человеком». Одиннадцать и двадцать семь – тридцать восемь. Посчитаешь».
– О, молодой человек! Вам всего лишь тридцать восемь? Впрочем, выглядите вы значительно моложе.
«У-ух! Старый...»
– Ну, вы тоже хорошо сохранились. Вам больше семидесяти не
дашь. – «Получи!»
– Не-ет, я в последние годы сдал, – заскромничал старикан, однако тень самодовольной улыбочки, как показалось Сергею, промелькнула в его немногочисленных морщинах. В действительности, ему можно было дать, пожалуй, не более шестидесяти пяти. Впрочем, это другие, неведомые фазы и превращения, можно ошибиться.
– Но спасибо за комплимент. Мне, вообще-то, девяносто два года. – Его голубые увеличенные глаза настороженно зыркнули: торжество и грусть, и страшная жуткость в них блеснули. Как будто они, эти глаза, не только регистрировали чужой мгновенный шок – привычный и неприятный, но сами поражались: «мне – девяносто два года?!?»
– Де-вя-но-сто-два-го-да?! - спрашивает Сергей. «Цари, революции, войны, радио, телевидение, авиация, космос, астрономия, физика, сотни миллионов смертей, чьи-то взлёты и падения, чья-то слава и её полное забвение, рождение и гибель государств, политики, аферисты, террористы... и что еще? Всё в нём, вот под этим старым зимним пальто с серым каракулем. Под этой кроличьей шапкой голова, в которой несколько эпох».

– Де-вя-но-сто-два-го-да?! – спрашивает Сергей. «Или он пуст и там, под старым зимним пальто с каракулем и кроличьей шапкой только девяностодвухлетняя трухлятина?»

«Старик как старик. Самый обыкновенный. В толпе не заметишь. Толпа. Стадо. А здесь – скамейка. Необитаемый остров, интересно. Девяносто два года, где я его видел? Где-то я его видел...»
... Ё за хратантэ иссоари... Те у ю суп, те у ю суп...
– Вы из породы долгожителей? Вы вегетарианец? Свои секреты? Определённый образ жизни? – Сергей сыпанул несолидно горсть вопросов. «Впрочем, суета. Больное сердце... Смешно. Я не младше его. Знаю, что такое смерть. Всегда со мной».
– «Арабское танго»... это было... Вы говорите, двадцать семь дет назад? Да, мне тогда всего шестьдесят пять... и чувствовал себя прекрасно. Жена ещё была жива... А я влюбился, знаете, как мальчишка. В последний раз. И это «Арабское танго»... А с женой мы уже не любили друг друга. Я, знаете ли, был трижды женат. Ох, первая была негодница, предательница. Изменщица. Я её оставил.
А две другие умерли. А я, знаете, влюбился, и «Арабское танго», а третья жена была ещё жива, но уже болела... У меня память хорошая, но вот дочерей – у меня только дочери... Так, от Валентины у меня была Катя и Оля. Нет, это у меня от Клавы. Вы знаете, дочерей я путаю – от какой жены какие. Любовь, знаете ли, ну, вы ещё молодой человек. А с возрастом понимаешь – что это сладкий обман. Гормоны, надпочечники, адреналин и что-то ещё, а всё-таки... Это прекрасно, хотя и недолго, кратковременно, всё кончается. Но это замечательно, что можешь не только о себе и себя... А потом всё кончается. Идёшь, знаете ли, с работы, по морозу за двадцать километров, уставший... А она только и спросит: «Сколько получил?» Женщины... мы их для себя выдумываем.

Л ю б о в ь д е л а е т с т а р и к а ю н о ш е й, ю н о ш у – м у ж ч и н о й, м у ж ч и н у – р е б ё н к о м, р е б ё н к а – м у д р е ц о м а м у д р е ц а – д у р а к о м...

– Ха-ха, может быть.
– Вы мясо совсем не ели?
– Мясо? Какое мясо? Ах, мясо! Нет, не ел. На гражданской когда воевал, ел дохлую конину. У меня прадедушка прожил сто тридцать лет. Я у него в любимых правнуках ходил. Вот он меня с детства и учил – как жить долго.
– А-а, так вы всё-таки из породы долгожителей, – разочарованно протягивает Сергей, на несколько секунд забыв про больное сердце и поверив в существование рецепта долголетия – лишь стоит поподробнее распросить вот это чудо-юдо, если оно, конечно, не врёт. Смешно...»
– Да нет, молодой человек, нет...
– Меня зовут Сергеем.
– Очень приятно, будем знакомы, – старик расцвел улыбкой. – А
меня – Аверьян Спиридонович. Так знаете ли, всё обстоит совсем иначе, иначе... Есть, конечно, природа, порода, но... Вот у меня шесть братьев. Они все умерли в шестьдесят-семьдесят лет.
– Они не следовали советам вашего прадеда? – «Где-то я его всё-таки видел?»
– Да, не следовали. Вы спрашивали о питании. Я вам расскажу. Пожалуйста. Никаких секретов у меня нет. Пожалуйста. Мясо почти до тридцати не пробовал. Молочные продукты, яйца – тоже не употреблял. Категорически! Каши, хлеб, овощи, фрукты. Яблоки. Яблоки – это главное! Нет свежих – ем сушёные. И никаких жиров! Только растительные масла. Вот, горох. С вечера ставлю размачивать, а утром варю девяносто минут. Вкусно, полезно. Морковь тоже.
– Да, но осуществимо ли? Для всех? Рабочий у станка? Шахтёр? И так далее. Без калорий, без мяса?
– Да-да! Всё много сложнее... и если концептуально, вот здесь и рождается вопрос вопросов – что такое человек? Машина? Робот? Разумная машина? И насколько она разумна? Почему люди работают во вредных условиях? И в смертельно опасных для здоровья и жизни? Ведь в большинстве случаев есть выбор – уволиться, уйти, сменить профессию. Или это долг, совесть, зарплата? Не-ет, сложнее, всё сложнее.
Я очень много думал над этими вопросами. Но вот вы говорите – без мяса? Но я прожил. И две войны, и революция на моей памяти. И не гулял, знаете ли, работал, да ещё как... На второй уже не воевал, правда. Я радиоспециалистом был. Делали радиостанции. Тяжело работали. И умственно, и физически. И голодать приходилось. Но знаете, голод я много легче выдерживал, чем те, кто тяжелую пищу кушал. Да, много легче.
– А с женщинами? Без мяса...
– Мера, во всём мера. Нужно жить по средствам. По средствам своего здоровья. Особенно в молодости. Ведь большинство черпает в молодости. Берут в кредит у предстоящих лет. А отдавать-то потом нечем...
– Я тоже трижды женат. Был. И первая тоже шлюшонка попалась, –Сергея как-то нечаянно вынесло на откровенность, может быть, в ответ на доверительность старика.
– Шлюшонка? Мы вс-таки к ним несправедливы. Женщины обходятся с нами так, как обходимся с ними мы. Впрочем, конечно, е с т ь ж е н щ и ны, з а б ы т ь к о т орых н е в о з м о ж н о – т а к и е к о ш м а р ы н е з а б ы в а ю т с я...

«О, недурно, старик!» – А как же быть всё-таки с шахтами, с радиацией и загрязнёнными цехами? Вы говорите – выбор? А я вот работал когда-то. Цех, в нём электропогрузчики заряжаются. И никакой вентиляции. Газ плотный висит – кислота, щёлочь, свинец. Из глаз слёзы текут, лёгкие колет, кашляешь, а работаешь. У меня уже в то время сердце болело. Ну, выскочишь на улицу, во двор – подышать, а там полный двор грузовиков с работающими моторами. И никакого выбора. Негде мне было в то время работать. Какое уж здесь долгожительство...
– Вот я и говорю – так ли мы разумны? Или это просто издержки несовершенства прогресса и в будущем, когда будут работать автоматы...

Б у д у щ е е в с е г д а п р е к р а с н о – х о т я б ы п о т о м у,
ч то т а м н е б у д е т н а с...

Сергей уже почти не слушал старика, а смотрел на «газель». Та, под новую музыку – рок, пыталась выделывать модерновые фигуры. "Красивые ноги. Что молодым эти дурацкие философствования? Они принимают жизнь такой, какова она есть, и этот изменившийся состав воздуха, и отравленную воду – они считают первозданными. Им нужно торопиться, «жить не по средствам», чтобы успеть размножиться. Нельзя же предположить, что в подобной «окружающей среде» можно прожить – если дышать этим ядом с грудного возраста, – хотя бы до пятидесяти? Неугомонный старичок...»

... – И вот он написал статью, что в нашем заливе селёдка больна белокровием, а в камбале – хлорные и цианистые соединения. Рыбу есть категорически нельзя! И что вы думаете? Власть запретила публиковать статью. Рыбу ловят и продают, травят людей. Прячем по-страусиному головы в песок, как будто...
– Я недавно купил два килограмма свежей селёдки. Поел – по телу сыпь страшнейшая пошла, как от радиации, – нехотя говорит Сергей. Он ожидал от долгожителя чего-то большего, а тот скатился на общеизвестные банальности. «Но в старике есть что-то, есть. Не доверяет мне, считает глупым и молодым. Ну, погоди, я ж тебя раскручу...»
– Значит, вы полагаете, что мы – роботы? – Спросил Сергей в упор.
– Ну-у... Я... Не совсем. А в общем-то, все мы автоматы, все! Наши стремления, потребления, вкусы, моды – разве это не автоматизм? А наши профессии? И два общества на земле было – разве случайно? Для соревнования и развития. Нам необходимо развиваться. Скоро, наверное, начнется соревнование с дальним космосом. И жить научатся долго-долго – потому что летать далеко будут. Всё обусловлено, изобретения приходят строго в своё время. Кому-то это нужно, кто-то нас программирует...
– Вы верите в бога? – «Ага, попался старичок».
- А как вы считаете, Сергей, верил в бога Лев Толстой?
– Ну, судя по тому, что церковь предала его анафеме...
– А он всё-таки верил... «Ну, что, мальчишка! Он и дневников-то его не читал, молодые... Не понять им. Только в старости приходит награда – озарения. За всё-за всё! За одиночество – без самых близких. Все умерли. Давно-давно. Что я ему и всем им? Марсианин. Не с кем говорить. Не понимают. Но есть награда – озарения. Лежишь и думаешь, думаешь. Все поступки, мысли – свои, чужие... И уходишь, уходишь далеко, за край, о чём не пишут. Да они не знают этого! Озарения. Всё понимаешь, обо всём догадываешься..."
0 с о б е н н о м н о го в ж и з н и н у ж н о у ч и т ь с я т о м у, ч е м у н и г д е н е у ч а т...

– Вы, Сережа, не читали тайный дневник Толстого?
– Читал. Он верил, что после смерти перейдет в некое высшее духовное состояние, которое и есть настоящее бытие. Так, кажется?
– Да-да, это и был его Бог! И ещё... В старости, понимаете, существует нечто... Ну как бы вам понятнее... Такое состояние... Как будто находишься в таком месте, откуда всё видишь и понимаешь. Озарения... В молодости это недоступно, – старик лихо зыркнул на Сергея, как бы подчеркивая свое превосходство.
«Ай да старичок! «Озарение»! У меня «благодать», а у него «озарение»! Мы говорим об одном и том же! Что это?! Единственное, к чему можно прийти? Озарение, благодать... И дальше – ничего? Ещё одна иллюзия, как любовь и здоровье... Взамен их».
– Всё уже было. Всё написано. Ваши «озарения» /и моя «благодать» – хотел прибавить Сергей, но не прибавил. Долго объяснять, да и всё равно старик не поверит/ - это буддизм. Даже, дзэн-буддизм.
– Вы думаете, я не знаю, что такое дзэн-буддизм? Что такое «мгновенное просветление» или «дао»? Э-э, молодой человек, я это читал ещё задолго до вашего рождения! – Старик психанул.
– Я так не думаю, Сидор Спиридонович...
– Аверьян Спиридонович.
– Извините, Аверьян Спиридонович. Я так не думаю. Я хотел лишь сказать, что все философии возникли из недостатка научной информации. А многие из них вообще отрицали науку. Тот же буддизм. Они черпали из самого человека, из субъективных ощущений. Но человек изменчив, текуч, как говорил лев Толстой.
Возрастные кризы – переходы из возраста в возраст, щёлкают реле, меняются кассеты с программами. Меняются законы и нашей планеты – научные, общественные, социальные, а мы пытаемся ухватиться за догмы-философии. Нам так проще: спокойнее и надежней.
Вот то же сатори – «мгновенное просветление»? Эти «всезнания» и «всеобъемлимость» – не природная ли, генетическая компенсация за старость и... смерть?

Старик выдернул ладонь из толстой овчинной рукавицы и протянул Сергею для пожатия. Тот принял её с некоторым смущением и даже робостью. Ладонь, которой девяносто два года...
– Вот... Вот правильно. Так-так, редко... в ваши годы... Представляете, вот здесь, на этом самом месте, каких-то семьдесят лет назад была совершенно дикая тайга! Я это хорошо помню, я бывал здесь. Сюда нужно было добираться сутки! На телеге, на лошадях. И сколько опасностей! Тигры, медведи, рыси, змеи. А вон островок, Коврижка. На нём нашли поселение древних. Десять тысяч лет. И всё здесь, на одном и том же месте! Понимаете, что я хочу сказать? Мы как будто на каком-то экране. Экран висит себе один и тот же, а на нём действие идёт: одни приходят, другие уходят...
– Ну... Вы знаете, может это нетактично, вы извините, но... вот вы прожили такую долгую жизнь и... «Зря. Обидится. Они к этому слишком чувствительны». И... ну не странно ли, что всё это останется, а... То есть, я хочу спросить, вы верите, как, например, Толстой? – «Чёрт меня дёрнул про смерть!»
– Да, конечно, о ч е н ь с т р а н н о. Уйти – и всё оставить... Землю, людей, близких... Иногда х о ч е т с я верить. В Высший Разум. В переход собственной души на вершину какого-то вселенского энергетического в с е о б щ е г о бытия. Да, как Толстой. Вы когда-нибудь копали могилы на кладбище?
– Н-нет, не приходилось. Да что это у нас за тема! - Сергей попытался прекратить этот разговор.
– А я многих хоронил. Несколько раз мы нечаянно раскапывали заброшенные могилы и... Остаются одна-две кости, берцовые, они почему-то дольше сохраняются, иссине-чёрные. Наступишь случайно – рассыпаются. И всё. Весь дух. Все философии и мировозрения. Может быть, наши веры – от страха смерти, от одиночества, от жалости к себе? И, может быть, нет ни-че-го... – Старик сказал и глянул, словно туда, в чёрную, уже готовую яму. – А впрочем, если верить «Новому Завету» и современной физике, то вполне возможна жизнь после жизни – в энергетическом виде, где-то там, где находится Высший разум или, если угодно, Бог. Может быть, мы, каждый из нас, Его какая-то крохотная часть? Ведь наш мозг – фантастическая машина, которая вполне может передавать с м г н о в е н н о й скоростью нашу энергию на б е с к о н е ч н о е расстояние. Зарегистрированные случаи дальней, на тысячи километров, телепатии, в какой-то мере подтверждают эту гипотезу. А математики давно вычислили такую «элементарную» частицу – тахион, она передвигается с бесконечной скоростью... Но у меня к вам вопрос – выращивали вы когда-нибудь цыплят инкубаторских?
– Хм, нет, я человек городской.
– Делается просто. Берётся электролампа помощнее и подвешивается низко над полом. Цыплята под ней греются и растут. И если они хоть чуть-чуть мыслят, то принимают лампу за что-то естественное. А скорее всего – живут себе и живут. Как будто так и надо. Посмотрите вон туда. – Старик куда-то кивнул головой. Сергей посмотрел, но ничего особенного не увидел.
– Вон туда, туда, на солнце.
Сергей посмотрел на солнечный шар. Висит себе и висит. Пригревает. Плавится в дымчатой белесой зимней мари.
– Вы, наверное, имеете в виду солнечное идолопоклонство? Или эту гипотезу, что Солнце разумно? Читал-читал. Загадочное строение, зернистая поверхность, циклы пятен, устойчивые многомесячные протуберанцы и вообще – мы дети Солнца. Едим, пьём, спим, растём – всё по его воле... Это, конечно, так. Солнце – в триста тридцать тысяч раз больше Земли и так далее. Значит, вы считаете, что богом может быть Солнце? Но идея очень не новая.
– Молодежь всё знает, всё понимает и ничему не верит. – Старик усмехнулся. – У вас замёрзли ноги? Не торопитесь? Давайте пройдёмся?
Сергей взглянул на часы. Электричка его ушла. Заговорился. До следующей тридцать минут.
Они встали. Дед запакован был основательно и не замёрз. Только сейчас, на ходу, чувствовалось, как он стар. Каждый шаг старик делал расчётливо, осторожно и экономно, приволакивая тяжёлые войлочные валенки. Его пальто и шапка как будто давили на него, заставляя его слегка приседать.
«И всё-таки, где-то я его видел», – Опять попытался вспомнить Сергей.
Они медленными шагами пошли к ёлке.
– Я вам не буду говорить пока про Солнце. Вот вы, Серёжа, спрашивали, как прожить долго? Я вам рассказывал о питании – не есть сало, мясо, яйца, молоко. Да. Я худой. И в молодости, когда все здоровые, а я худой... Думаете, не хотелось тоже мышцы иметь? Или сала кусочек? А? Но – воля. Нет и нет! Воля. А потом уж и привычка.
Отсюда – пойдем дальше. Вы говорите – сердце у вас? В ваши-то годы? А я вам скажу – это у вас от чувств. От неуправляемости чувствами. У меня много всякого было. Голод, холод, смерти, женские измены... Но распуститься, разнюниться – это всё равно, что съесть кусочек сала. Понимаете? Мне грустно, плохо, тяжело, а я беру балалайку и частушки наигрываю. Да-а. Или гимнастику делаю. Воля. Запрещаю себе и всё. Но вообще-то, когда был молодым, я сильно не раздумывал. Эти самокопания, самоковыряния – я считал слабостью и глупостью. Дело, действие – вот была моя жизнь!
А как начал стареть, после семидесяти, да, тогда я, знаете, Серёжа, стал о мно-огом задумываться. И представьте, увлекся фантастической литературой! А раньше её никогда не читал.
«Вот! Я его видел в центральной библиотеке! В прошлом году. На встрече с редакцией журнала «Тишина». Выдал он им! И насчёт прозы, и насчёт фантастики. Да ведь он сам, кажется, пишет что-то. Ай да старичок!"
– И если вы хотите знать, во что и как я верю, я вкратце расскажу вам один рассказ. Фантастический. Он в какой-то степени и выражает... Вы не возражаете?
– Пожалуйста. Я тоже люблю хорошую фантастику. «Небось, сам накатал. Облёк свою философию в фантастический фантик. У каждого своя мистика...»

В с е л е н н а я – б е с к о н е ч н ы й м а г а з и н д е т с к и х и г р у ш е к, к о т о р ы м и и г р а ю т д е т и Б о г а.

– Вы, конечно, Серёжа, читали Александра Грина? Знаете его творчество, что он придумал целую страну с собственной географией?
– Да, Зурбаган и...
– Да-да. И вот рассказ начинается с того, что один писатель-фантаст, перечитав Грина, подумал, примерно, так: Грин по отношению к бумаге – бог. Бумага, в сущности, двумерна, плоска. Писатель же в сравнении с ней бесконечно многомерен. Мало того, что он трёхмерен, он ещё имеет и «внутренние измерения» – сердце, печень и, главное, мозг. В сравнении с бумагой писатель-человек знает и умеет бесконечность. Он и создатель бумаги, он и её заполнитель, программист. Она же не может и не сможет никогда понять даже то, что на ней самой написано – свою программу. Вы меня понимаете?
– Да-а... В общем-то... Но бумага не живая, не мыслящая? «Что-то не то, старый, ты городишь».
– Грин и бумага – это аналогия, трамплин для прыжка в дальнейший сюжет! – Старик разгорячился и Сергей не стал спорить.
– Так вот. От бумаги писатель переходит к Исинтам – искусственным интеллектам. Он описывает, как много их расплодилось на Земле, стали возникать даже конфликты, и человечество решило отдать им Марс – пусть осваивают. Писатель описывает, как исинты колонизируют Марс, обживают его. Работают, размножаются, занимаются искусством. Каждый исинт рождается с генетической памятью, в ней – все достижения и человечества, и исинтов.
И вот, исинты, в свободное от трудов праведных время, пишут книги. О себе: как они работают, живут, влюбляются и размножаются. Книги, конечно, отличаются от человеческих. Это, во-первых, и не книги, а, допустим, какие-нибудь монокристаллы с памятью. И сам текст слишком далек от человеческого разума. Но, впрочем, детали здесь не важны. Итак, исинтам в конце концов надоедает их писательское творчество, они видят, что бесконечно повторяются. И однажды один из них вспоминает человеческого писателя Грина, его придуманную страну. Вы не устали слушать?
– Почему же? Очень интересно...
– Так вот. Этому исинту приходит некая идея и он выставляет её на всеобщее рассмотрение. И она захватывает всех марсиан-исинтов. К огромному всепланетному марсианскому компьютеру они достраивают ещё блоки, подключают свои искусственные мозги к процессору компьютера и начинают творить! А компьютер у них не такой, разумеется, как наши сейчас. Он имеет рабочие органы и специальные излучатели. И вот исинты задумывают создать с помощью своего суперкомпьютера не больше и не меньше, как собственную Вселенную – со своими законами и разумными существами. И появляется на Марсе эдакая сфера – бесконечность в виде замкнутой ленты Мёбиуса. Вы имеете представление о ленте Мёбиуса?
– Да, это перекрученная один раз ленточка с соединенными концами.
– Так вот, в собственной Вселенной исинты создают свой макро и микро мир, физические законы и так далее. Конечно, придуманная и созданная работами вселенная много проще по устройству натуральной Вселенной, и всё-таки она действует и развивается. В виде газово-молекулярных соединений. Да. И в конце концов в этой придуманной вселенной возникают разумные существа. Они принимают свой бесконечный мир за настоящий. Они бьются над его сложнейшими законами, создают науку, технику, искусство... Где-то и когда-то у них появится и свой «Грин». Они, разумеется, и не подозревают, что они – всего лишь на э к р а н е, что за ними наблюдают их создатели – исинты, а за исинтами и их искусством наблюдают, в свою очередь, их создатели – люди. Им, как бумаге, никогда не выйти за собственные пределы в другие измерения. Но проходит время, и они создают своих искусственных интеллектов, а те начинают творить и... создают искусственную вселенную...
И вот, писатель, написав рассказ, выходит на улицу, смотрит на Солнце, и ему кажется, что он начинает понимать! Он видит перед собой «компьютер», создавший его, писателя, и весь его мир. А где-то, в центре галактики, другой гигантский «компьютер» – ядро галактики, создающее звёзды. А где-то в центре Вселенной – ещё «компьютер», создающий галактики. А где-то, вне Вселенной – ещё «компьютер», создающий вселенные...
– Аверьян Спиридонович, можно нескромный вопрос? Автор этого
рассказа – вы?
– Ну-у, как сразу вы меня разоблачили. Я. Вот с художественной частью у меня... Бьюсь-бьюсь, а плоховато получается.
– Этот рассказ – ваша вера? – Сергей взглянул на часы. До электрички восемь минут.
– Нет, конечно. Верю только в одно: всё много сложнее, г о р а з д о
сложнее, чем нам кажется и хочется, чем нам п о з в о л я ю т видеть и понимать...

М ы в о о б р а ж а е м, ч т о и г р а е м в в е щ и, а э т о в е щ и Б о г а и г р а ю т в н а с.

Они повернули назад, к катку. Навстречу им по аллее спешила стройная девчонка в голубой курточке и синем трико в обтяжку. Газель. Она подошла к ним и остановилась. Молодая, свежая, розовая, чуть запыхавшаяся, голубоглазая, с застенчиво-кокетливой улыбкой.
– Вот ты где, деда, а я тебя ищу! Не замёрз?
– Моя внучка. Светлячок, – Ласково и горделиво представил её дед.
– Не внучка, а правнучка, – поправила она его.

Электричка стремительно и уютно скользит по белому заснеженному пригороду. Весь экран окна заполнил замёрзший залив и плавящийся багровеющий диск солнца. Розовая солнечная дорожка фантастически-ирреально бежит по голым, выветренным зеленоватым ледяным полям, туда, километров за двадцать, к мысу Песчанному, к остаткам дикой приграничной тайги, к тиграм и рысям...
Сергей держит в руках визитку. «Иванов Аверьян Спиридонович. Профессор-радиофизик. Телефон... Адрес...»

Он улыбается, испытывая праздничную бодрость – то ли от насыщения чистым морозным воздухом, то ли от беседы с чудным стариком, то ли от этой солнечной пурпурной по зелёному, словно инопланетной дорожки. И что-то ещё, что-то ещё, вроде легкого весёлого стыда. Ах, старик, молодец!
Сергей невольно и живо воображает семью, в которой живёт этот старый фантазёр. Наверное, у него кабинет. Стеллажи с книгами, много старинных. Большой прочный письменный стол. И старик за ним. Девяносто два года. Мечтает, прогнозирует...

И опять укол лёгкого непонятного розового стыда – как будто от этой ирреальной солнечной дорожки. Как будто жизнь в лице старика дала ему урок. Бодрости? Оптимизма?
Стук-стук-стук. Колёса о стыки выбивают дробь ритма.
«Давайте плакать иногда, смеясь над страхом! Рыдать давайте иногда, как перед плахой. Как будто жить осталось миг и в слов бессилье, простую истину постиг, а в ней – всесилье».
Колёса выбивают ритм стихов, и вспыхивающие в мозгу строки-струны настраивают данный момент на новый жизненный тон-тонус и звучат, звучат камертоном будущего, в чем-то совпадая с сиюсекундными предощущениями и чем-то противореча...

«Давайте плакать, плакать, плакать – истекая жизнью. Столетьям капать, капать, капать – истекая мыслью. Нас предают иллюзии свои, и убивают нас иллюзии чужие, тончают хрупких чувств календари, по лужам времени кораблики уходят молодые...»

Стук-стук-стук. Бюрюзовые ледяные поля, розовый луч-дорожка, таинство солнечного закатного ока в окно, скорость электрички...
«Еще один миг б л а г о д а т и... Одно из высших мгновений
жизни...»

Стук-стук-стук. «Давайте плакать по себе, о том, что не свершилось с нами. Давайте плакать по судьбе, но только добрыми глазами. Им волю изредка дадим, сентиментальным этим знакам. В себе себя мы разглядим зрачками с тонким влажным лаком...»

Стук-стук-стук. «Как много юности отдали, тому, что ничего уже не значит. Как мало помним, о чём страдали! Давайте же о памяти поплачем...»

Стук-стук-стук. «Давайте верить в старость без морщин, давайте верить в вечность и причины. И если вы из племени мужчин, то нарисуйте женщин голубыми...»

Стук-стук-стук. «Но нет, не в этом дело, нет, не в этом. А в чём, а в чём, а в чём?! Мы прожили своё, наверное, поэтому, как будто мы при всём при том – и ни при чём...»

А через год... Сначала были пешие прогулки. Всё дальше, всё быстрее. И гимнастика. Иногда увлекался. Приходилось расплачиваться – сердечными приступами, таблетками, уколами, чувством смерти. Приходилось на месяцы забывать о «благодати», потому что чувство смерти – это «благодать» наоборот...
Но он всё-таки выбирался, выкарабкивался. Продолжал ходить и делать гимнастику. И питался по системе старика – яблоки и морковка... «Мы прожили свое...» – эта строка из стихотворения застряла на целый год в его мозгу и он как будто именно с ней боролся. Умирать в его-то годы от сердца?! Да это противоестественно! Стыдно, в конце концов! «Нет, мы не прожили своё!! – говорил он себе.
Осенью он побежал. Всего метров сто пятьдесят. Побежал почти условно, конечно. Аккуратненько, совсем без напряжения, чуть быстрее хотьбы. Но это уже был бег трусцой!

Б е р е г и т е з д о р о в ь е – о н о п р и г о д и т с я в о в р е м я б о л е з н и!

И через год... О н б ы л т а м, з а о г р а д о й, н а льду з а г о р о д н о г о к а т к а!!!
Кое-как, на дрожащих ногах, неумело сделал один круг. И сел отдыхать. ... Ё за хратантэ иссоари, ё за хратантэ иссоари... – прошлогодние записи звучали здесь же, на этом катке, в этом парке, как будто и не прошел год, как будто одна из мыслящих капель не поборолась с Вечностью и не перебросила себя через рубикон этой проволочной ограды – из небытия в жизнь...
О, вечность, ты – сама по-себе, а все остальные, невечные – сами по-себе...

Танго. Ё за хратантэ... Солнечный луч. В зрачок. Запах льда, водорослей и хвои. Укол забытого генетического. Ньюанс памяти.
Дежавю. Всё уже было. Может быть, ВСЯ кассета к р у т и т с я, б е с к о н е ч н о п о в т о р я я с ь?! И он в с е г д а будет вытаскивать себя из небытия и присутствовать на этом в е ч н о м катке?
Прищуренный, насмешливый взгляд всеобъемлющего всевидящего космического о к а. Ока – вещи в себе, удивленного, разглядывающего собственное нутро...

Вставая со скамейки и неумело скользя, словно сбрасывая с себя очередной человеческий кокон, вылетая новой бабочкой, нелепо размахивая руками – как ещё не распрямившимися помятыми крыльями, с очередной кассетой, в которой прошлое, настоящее и будущее, усмехаясь как будто чужим или собственным всепонимающим оком, взглянув на себя со стороны, на парк, катастрофически сжавшийся со времён детства, Сергей, спотыкаясь, катится по гладкому льду, пытаясь догнать юную стройную «газель». Она лихо гоняет по площадке в окружении мальчишек.
А он в новой, ранее не ведомой ему стадии и фазе, скользит под
музыку старинного красивого вечного танго.

К а т и т с я о т е ц н а в с т р е ч у с в о е й п о в з р о с л е в ш е й д о ч е р и.

Ё за хратантэ иссоари...

М Ы П О З Н А Ё М В С Е Л Е Н Н У Ю, К О Г Д А П О З Н А Ё М С Е Б Я.

ЖИЛ-БЫЛ Я
Александр Самойленко
ЖИЛ-БЫЛ Я...
Повесть

...Щёлк. Замок. Подленько. Бесшумный выстрел. Волна воздуха от хлопнувшей двери. Последний щелчок. Последняя волна. И всё. Ну что ж... Девять лет назад он вставлял этот никелированный замок. Знал ли он, думал ли... Замок останется. О н и будут им пользоваться. Пусть. Если б тогда, сразу!.. Чтобы ничего этого не узнавать. Думать, что всё красиво... А где думать? Нет т а м ничего. Потому что здесь ничего нет. Тонкая кожа, и под ней мясо. И всё. Все! А на коже — улыбочки, слёзочки... Как вас дурачит с о з д а т е л ь! Ну и живите, придуривайтесь.
«Маска-маска-маска, маскарад...» - Слова из песни. Сейчас будет крутиться в голове эта чепуха. Радио молчит. Обрезала провод? Вот же... Правильно. Чтоб не за что было держаться. Без воды человек неделю живёт... Так то — че-ло-век.
Значит, дня три. Ах, дурак! Если бы тогда, сразу! Чик по венам... Тогда... Тридцать два. Жалко и страшно. Ещё надеялся. Даже когда услышал. Врачиха в коридоре: «Против такой болезни медицина пока бессильна». Шарлатаны. Там бы, «за бугром», может, и вылечили.

...Пол. Доски. Дорожки. Прищуриться: как будто железная дорога. Привык представлять. У-у-у! — паровоз. Как в детстве. И ехать-ехать-ехать. Далеко-далеко. Луга, леса, синие горы, полевые цветы, реки, голубое небо. Незнакомые красивые города. Нигде не был! Нигде. Никогда. Венеция. Рим. Париж. Нью-Йорк. Звуки. Кто-то ездит. Наслаждается. Большие начальники. Жил как в банке консервной. На дне. Ничего нельзя, кроме того, что можно. Грязь, суета, работа... По своей стране-то не поедешь. Только на дорогу кучу денег надо. И времени. «Владивосток далеко, но это ведь город-то нашенский...»
Вот и прожил, вот и прожил... В консервной банке. А впрочем... О чём уже волноваться? У-у-у! — паровоз, не стучите колеса, кондуктор, нажми на тормоза! Я к маменьке родной с последним приветом...
А материнские чувства? Тоже маска? Временный инстинкт? И он сбоит. Бросают же... Есть стадии. Возрасты. Периоды. Много жизней в одной. Материнство, отцовство. Муж, жена. Живёшь этим на полную катушку. Нервничаешь, волнуешься, страдаешь. Думаешь, что так будет всегда. А потом... Только пшик. Пепел. И его даже нет. Ничего. Как будто было не с тобой. Все забыто. А для чего? Чтоб пройти стадию. Исполнить функцию.
Госпо-оди! На кой же это хрен всё было?! Не-ет, нет никакого господа. Дурачки вы мои бедные! Придумали боженьку со страху и в утешение. Бились лбами... Уж знаю, за восемь лет на этом продавленном диване... С обрыдших стен, с потолка, из щелей в полу вычитал. Изучил. Есть что-то куда помощнее, чем какой-то наивный придуманный попами бог. Е-есть! Неживое, огромное. Другое у него время. Миллиардное. Что мы ЕМУ? Создало нас, может, нечаянно. Или нарочно? И крутит, как кино. Век за веком. Забавляется. До балды мы ЕМУ. До задней левой ноги. Прыгайте там в консервной банке, кто на дне, кто вверху, возле крышки. Ему все равно. А хорошо бы — как придумали. Умер, а душа полетела, полетела куда-то в вечный путь. Фантазия...

А может, Нина не взаправду, не всамделишно? Понарошку? А? Как и вся жизнь промелькнула — понарошку. Восемь лет в этой тошнотворной комнате. Иные дни тянулись нудно, противно, и не было им конца. День за днём, месяц за месяцем.
Восемь лет. А сейчас — как будто один миг. Но здесь прожил больше, чем там, в нормальном своем состоянии. Здесь памятью многократно повторил собственную жизнь. Докапывался до совсем забытых мелочей и деталей, восстанавливая запахи, цвета, ощущения. Вспоминал прошедшие когда-то лица людей, их выражения. Придумывал новые удачные ответы на давно канувшие споры и стычки с бывшими приятелями и знакомыми. Проиграв многократно свою жизнь, перетряхнув её, сделав многочисленные в ней мысленные ревизии, придумал развлечение — «варианты».
Представлял, что было бы, если бы он родился не в приморском посёлке в семье рыбака, а, к примеру, в столице, в семье какого-нибудь министра?
И он воображал столицу, в которой никогда не был, министерскую квартиру, необыкновенных друзей и подруг, другую жену, конечно, красивую и очень добрую. А если бы он заболел такой же болезнью, то лечили бы его самые лучшие профессора и сделали бы удачную операцию.
Но если бы он даже и лежал вот так же, то совсем не в такой пустой комнате. И его бы часто навещали, и медсестры бы кололи ему какие-нибудь дефицитные укольчики-витаминчики. И был бы у него цветной телевизор с дистанционным управлением и видеомаг...

Но сильно думать нельзя. Вредно. Как только он увлекается, напрягается и слишком ярко воображает, его проводок в мозгу, тот, на котором сейчас и держится в этом мире его жизнь, начинает нагреваться-нагреваться и болеть. Проводок совсем тонкий. Совсем. И тогда он заставляет себя успокоиться и расслабиться. И ни о чем не думать. Ни о чем. Даже на стене, в тех местах, где давным-давно и привычно он в едва уловимых трещинах на известке видит лица жены и дочери и морду Альмы, даже на эти места он не смотрит. Ждёт, чтоб остыл раскалившийся проводок...

А она думает, что если ушла на неделю, не оставила ему воды и еды, и от этого... Эх, Нина. Сожгу проводок, и всё. Не нужно мне твоей еды. Ничего мне твоего не нужно. Да ничего я твоего и не съел никогда. Из пенсии сорок рублей шло, не больше, а восемьдесят оставалось. Не много, конечно, и все-таки, не на твоей шее.
Но может, она шутит? А? Ну неужели же можно вот т а к? А если бы он был здоров, а слегла она? Что бы он, так же сделал? Не знаю. Не знаю. Никогда не делал. Всю жизнь делали со мной. В армии старослужащие, «деды», избивали его на глазах у офицера, а тот ждал, когда они закончат. А политработник читал потом лекции о дружбе и дисциплине.
Каркасы, обтянутые кожей, а в голове — прорезь для монет. В детстве у него была такая копилка — ухмыляющийся гипсовый кот, пустотелый, со щелью для денег в голове...
А в кочегарке, в наряде, его пытались изнасиловать «голубые». Он отбивался и раскроил одному голову штыковой лопатой... А одного парня изнасиловали, разорвали ему всё... И шито-крыто. Отправили в госпиталь, зашили. И вернули в ту же часть. Он в тот же день повесился. И ничего. Никому. И она его убьёт. Все они... Пока кидаешь монеты... А потом…
Не нужен.

Полгода назад у неё тренировка была. Села к нему на кровать, выставила из-под халата голые ноги. И он подумал... Первые годы она иногда приходила к нему. Он тогда ещё мужиком оставался. Двигаться не мог, но... Она приходила к нему, когда у неё бывали, наверное, промежутки с любовниками. А он видел, улавливал по её глазам, по поведению, когда у неё кто-то был и когда не было. Он всё очень хорошо научился видеть! Не то, что раньше.
В эти пустые для неё периоды она начинала шалеть. Дуреть. Молодая ещё, в соку. Разговаривать начнёт поласковее. Даже заигрывать. Накрасится, пододенется. Вкусного чего сготовит. Потом оттащат его с Викой в ванну. А ночью приходит...
Но это всё до второго инсульта. А после второго он уже... Только и хотелось хотя бы глазами глянуть. А что глазами...

Она села на кровать, выставила голые ноги и начала разговор. Он давно ждал нечто подобное, оно постоянно вылазило из их н¬навистных окриков, обжигало пустыми, тупыми, равнодушными взглядами. Но чтоб вот так, напрямую, в лоб...
Нет, к такому он не был готов! Да кто может быть готов к такому? Ну ладно, он сам... Это его жизнь. Единственная. Он должен ей распорядиться сам. Он!
Подумывал... Сколько раз. И даже решал. Конкретно. Выбор уж слишком невелик. Вскрыть, к примеру, те же вены. Но страшно. Не мгновенная смерть, долго. И как всё это будет? Если б знать заранее... Но услышать от жены, от женщины?! Не страх, не злость, не жалость к себе, а стыд, унизительный стыд, словно она плевала ему в лицо и била по щекам. Да она его и била несколько раз. И кидала в него всем, что под руку подвернется. Но эти слова... Он тогда покраснел, наверное, сильно. Потому что она отвела взгляд. А внешне он держался спокойно. Изо всех сил — чтоб не заплакать. И говорил так, как будто он и сам хотел не сегодня завтра начать этот разговор.

— Ну что, Лёня, как дальше-то жить будем? — Вот её первая фраза, от которой он и покраснел сразу. Вот и всё! Могла бы и не продолжать, встать и уйти! В глазах, в словах, в выражении её лица, в позе тела, в воздухе густо наполнялось: «Ты, дерьмо поганое, надоел, не человек ты уже, труп, и проваливай на тот свет, хватит!»
«Вот что, вот что! Вынесла приговор и его жизни, и последней капле иллюзий, веры в ч е л о в е к а. Нет, ничего нет! Выдумали себе красивые мечты — любовь, сострадание... Каркасы, обтянутые кожей! Гипсовые коты и кошки, пустые, со щелью в голове для монет!»
— Вика уже совсем взрослая, шестнадцатый, девка рослая, здоровая, через год, глядишь, замуж... Не спит по ночам, ворочается.
— Мне немного осталось, освобожу вам комнату, — ответил он, борясь с дрожью в голосе.
— Врач сказала, что э т о может продлиться еще года... Еще несколько лет.
— И что ты предлагаешь? — спросил он спокойно. Он мог бы воззвать к её совести. Или собраться с силами и выдавить из себя крик — голос его совсем ослаб в последнее время. Или даже покрыть её матом... Но было, всё это уже было, и не раз. И давным-давно он не позволяет себе ничего такого. Потому что опустился ниже самой позорной черты! Стал угодливым, как будто попрошайничал у них даже не на жизнь, а саму жизнь. Ведь могут «забыть» покормить. Или горшок... Если бы не проклятый горшок! До второго инсульта он сам ползал в туалет. Старался выбирать время, когда их не было дома. А сейчас ему ползать трудно, очень трудно...
— Да я ничего не предлагаю... — сказала она уклончиво, как будто заинтересованно оглядывая много лет не беленные стены. И воздух комнаты ещё гуще наполнился её приговором. «И как я мог любить этот гадостный голос, эту неприятную круглую морду! Ишь как сохранилась. Тридцать семь, а ни одной морщины».
— Но ты сам должен понимать. Чего же мне ждать — когда совсем старухой стану? И Вике комната нужна… В общем, я на Новый год ухожу на неделю... к брату. Вика уезжает по турпутёвке...
Сказала и пошла, перекатывая под халатом жирные широкие бедра и неестественно напевая: «Ля-ля, ля-ля...»

Она так и сделала, как сказала. Но на его прикроватном столике оставалось тогда с полкилограмма печенья в кульке и литровая банка слабозаваренного чая. И ещё ножницы. До этого он пытался постричь ногти. И попросил ножницы. На удивление, она их сразу принесла. Обычно такие просьбы выполнялись редко, приходилось клянчить, ругаться, а тут сразу...
И он лежал тогда в новогоднюю ночь, слушал радио, слушал, как гудит весёлым гудом весь здоровенный блочный девятиэтажный дом и когда диктор пожелал всем счастья и веселья, когда стали бить часы, настукивая двенадцать ударов, он дотянулся до ножниц, выбрал на правой руке, которая у него совсем не действовала, вену потолще и стал потихоньку корябать кожу — словно примеряться.
Кожа уже кровоточила, и до вены оставалось немного. И он представил себе лицо Нины, не то, что все видят, не эту натянутую кожу, а там, под ней, м я с о. Как оно сочится всё радостью и удовлетворением оттого, что вышло по-задуманному. И лицо дочери тоже... Не молодое, симпатичное, с родинкой на щеке, а лоснящееся, неопрятное, злобное. Когда она орёт на него, все её стокилограммовые телеса колышутся — в пятнадцать-то лет! И эта зажравшаяся сопливая мещаночка, садистка, ещё пишет в газеты и на радиостанции! Высказывает своё мнение по разным вопросам...

Он представил их взаимную радость. Они обе убийцы, обе! Молча, не договариваясь, прекрасно понимают друг друга! Нет, хрена вам! И он опустил ножницы между стеной и диваном — чтоб наверняка, чтоб не смог достать.
Печенья и чая ему хватило на неделю. Горшок возле дивана стоял, и всё нормально получилось. По-тяжелому не ходил, не с чего, а по-легкому — тоже горшок неполный. Чаю еле-еле хватило.
Тогда она побоялась ничего не оставить. Хотя особенно бояться ей нечего. Кто и что докажет при его-то болезни! Сейчас на столике пусто. Совсем пусто, а его уже начинает мучить жажда, потому что он знает: до крана ему ни за что не добраться.

Спать, хочется спать. Ослаб и заболел проводок. Много думал, напрягся. Поспать, отдохнуть. Торопиться некуда. Три дня продержится. Или четыре. Четыре дня жизни —это..
А сны давно стали его настоящей, не видимой никому реальностью, которую он проживал где-то здесь же, рядом, но как будто совсем в другой и странной плоскости бытия, в которой нет тела, а есть то, что слабо называют душой, но на самом деле это — бог в себе, наверное, тот самый, из которого потом сделали бога придуманного. Бог в себе — он куда мощнее бога придуманного, хотя он ничего и не создает, но он з н а е т в с ё! Он живет в мозгу и во сне знакомит человека с другой сущностью, может быть, с более настоящей, чем ощущаемая явь. Как пасьянс, ОН раскидывает в а р и а н т ы.
Во сне иногда, при особом удачном расположении клеток мозга, выделениях гормонов, ОН приоткрывает будущее — своё, родственников или хороших знакомых, предупреждая о встречах, болезнях и катастрофах. Но недалеко: запрещено ещё более высшим Создателем. Только ближайшее будущее, только варианты несостоявшихся жизней и эпизодов, и только иногда, как предупреждение — встречи с умершими.
Потому что он, бог в себе, знает всё-всё: и самое начало всего, и самый конец всего. Но нельзя открывать много, поскольку жизнь есть тайна, а раскроется она, может быть, в другом существовании, предвосхищаемом во сне?..
Во сне он научился быть совсем другим. Во сне он мог искренне смеяться, даже хохотать от души и плакать, рыдать взахлеб, по-детски, обильно орошая подушку.
Понимая, что жизнь во сне — компенсация за жуткую бесчувственную явь, он ещё более любил свои сны, помнил их, пытался повторить и наяву всё чаще мыслил и ощущал себя как во сне. Да что ему эта жалкая явь?! Была ли она в действительности? И не один ли она из его снов? Далеко не самых ярких и счастливых?

И только детство... Только детство.. Как жаль, что оно никогда ему не снится! Он неоднократно пытался вызвать его, но оно не приходило, как не приходят во второй раз самые-самые красивые праздничные и цветные объемные видения. Потому что детство — самый фантастический сон, где нет ощущения смерти и конечности, где жизнь воспринимается по-настоящему, а не понарошку, где чувствуешь себя в с т а е среди пацанов и точно знаешь свое место и свои способности, но никто не считает тебя «винтиком»...
Отчего детство потом, во взрослости кажется счастливым? В чём его счастье? Не доедал, одни штаны на все случаи, видывал пьяного, покалеченного на войне отца, их ссоры и драки с матерью... И школа, где гнулся за партой десять лет, ничему не научась.
Школа, армия, заводы, где годами гонят утиль... А что там, как там в этих загонах? Неважно. Лишь бы загнать, превратить в стадо. «Крылатые качели, летят-летят-летят» — утопическая песенка про придуманное счастливое детство.
Но у него был берег моря, скалы, ракушки, которые он и дружки добывали со дна, ныряя на шесть метров, побаиваясь осьминогов и тёмной морской пропасти, уходящей на большую глубину. Они добывали ракушки, иногда крабов и трепангов, рыбачили и готовили блюда в собственном соку здесь же, на берегу, на костре. Ходили ещё в ближний лес, собирая кое-какие орехи и ягоды. Читали книжки: сначала сказки про Илью Муромца, Добрыню Никитича и Соловья-Разбойника, про Бабу-Ягу и Змея Горыныча. Потом про партизана Лёню Голикова, про войну и про шпионов. Потом — фантастику. Они рисовали картинки по сказкам и показывали друг другу. У них была хорошая с т а я. Именно в ней они учились и учили друг друга настоящей, а не школьной жизни. И это детство, пожалуй, можно было бы назвать «крылатыми качелями», хотя крылатого в нём маловато.

А эти несчастные… В бетонных клетках, в дыму, чаду, в пыли и газе, в вонючих подъездах. «Крылатые качели».. Детство его Вики прошло здесь. Сначала в бараке, а потом здесь, в железобетонной коробке. Школа — дом. А школа — через дорогу. А дорога вся в машинах. С десяток учеников осталось на этой проклятой дороге.
Школа — дом. И собака, шотландская колли — Альма. А дома — палец о палец не стукнет. Никакой помощи. Поела — и на улицу с Альмой. Нинка с ней всё сюсюкала. Но недавно не выдержала, стала стыдить и сволочить. Неполные шестнадцать, а под сотню кило. Чёрные пустые глаза.
Что она может писать в газеты? Она себя воспринимает всерьез. И свою жизнь. А жизнь какая-то искусственная, фальшивая. И его, своего отца, она воспринимает как нечто искусственное, мешающее ей, занявшее её комнату. Эта ничтожная комната для неё — её берег моря, лес, ракушки, костёр у воды...
Господи! Когда-то ему думалось, что чем дальше, тем лучше будут люди. Крупнее, шире, что ли, духом. Но нет, совсем нет! Конечно, они развитее, эти новые молодые. Но разве лучше? Сострадательней? Мелкие, недовыросшие душонки, тряпичники, расчётливые, самовлюблённые, не мужики и не бабы, а что-то среднее — оно. Девки курят, пьют и матерятся отборными матами, не стесняясь уже, автоматически. В них и женского-то одна… А пацаны? Красят волосы, завиваются и прыгают под бездарное «тра-ля-ля». Но пацанам ещё достанется. В армии будут чистить гальюны и драить сапоги «дедам». И бить морды друг другу и отбивать почки. А потом, на работе, вся грязь и тяжесть — молодым. За сто ре. Но девки… Да какие они девки? «Частая смена партнеров…» Как же это слово называется?
Ему снится это слово — длинное поганенькое такое словцо иностранное, обросшее рыжими волосиками…

Он открывает глаза. Спал? Не спал? Дремал. Что-то прорывалось вроде светлое? Берег моря. Ракушки. А при чём здесь частая смена партнеров — промискуитет? А-а, ну-да, он не спал, а дремал. И думал. Витал где-то между сном и явью.
Он лежит, смотрит в окно на темнеющую голубизну неба. «Вечереет. День умирает, и я умираю». Он напряженно вслушивается в шелест волновых движений и звуков, перекатывающихся по девяти этажам. Кто-то готовит ужин, гремит на кухне кастрюлями У кого-то музыка. Едва слышна вибрация работающего лифта. Вверх — вниз, вверх — вниз.
Люди живут, двигаются, возвращаются с работы или прогулки, заходят в свои квартиры, включают светильники и люстры, встречаются с мужьями и жёнами, с детьми и тёщами, ужинают, смотрят телевизор, и им кажется, что так будет всегда.
Всегда будут маленькими дети, всегда будут живы старики, всегда будут те же силы и чувства. Они не хотят помнить, что как иллюзорны изображения на экранах их телевизоров, так и сами они — всего лишь временная иллюзия, и в любую секунду Время или Судьба могут их выключить.
Вырастают дети, превращаясь в других, незнакомых людей, умирают старики, исчезает здоровье, а чувства гаснут и забываются или переплавляются в совершенно противоположные.

Но как бы он хотел! Как бы он хотел ещё раз, хоть ненадолго попасть в их иллюзию! В их суету и маету, в их обманчивую короткую любовь, в их беззаботные глупости, в их неприятие Времени и Судьбы… Как бы он хотел! Потому что жизнь — сказка даже тогда, когда она совсем не сказочна.

Слёзы зарождаются в его запавших глазах, подбираются к уголкам глаз, но так и не скатываются: не хватает влаги.
Обостренным тренированным слухом он давно ловит близкий неприятный звук. Он не желает его принимать в себя, верить в его действительное существование, он отвлекается разными мыслями, но звук постепенно и навязчиво вытесняет всё остальное пространство, звеня и утолщаясь.
Ноль один, ноль два… ноль пять. Кап. Через каждые пять секунд. Ноль пять. Кап. В толщу воды. Кап. Там, на кухне, в раковине, стоит, наверное, тарелка, полная хорошей питьевой воды. Кап. Не думать.
До чего же он стал хорошо слышать. Кап. И дверь закрыта. Под дверью щель. Кап. Ноль один, ноль два, ноль три, ноль четыре, ноль пять. Кап. Неужели она дверь закрыла на крючок? Конечно закрыла. Но если даже не закрыла. Если даже он сможет доползти до кухни. Ему ни за что не подняться к крану и не отвернуть. Руки не действуют, не хватит силы. Кап. Кап. Кап. Кап...

Никому-то он не нужен в этом мире! Никому. Сколько на земле людей, а он никому не нужен. Как же это случилось с ним? Ведь он такой же, как все, один из них?
Дружба, любовь, родственные чувства... Как будто всё это у него было когда-то, как у всех, но за восемь лет, лёжа в этой комнате, неоднократно вспомнив и проанализировав себя самого, он понял...
И они, здоровые, догадываются, конечно, да не хотят себе признаваться, каждый надеется, что у него-то всё будет хорошо, его пронесёт. А оказывается, чувства — тоже лишь кадры на экране, появились — и исчезли, строго в своё время, заставив человека выполнить определенную функцию. А потом остаётся только голый расчет.
Хорошо тем, у кого врожденные артистические или дипломатические способности. Они умеют жить. Противно, а говорит, что любит. Знает - подонок, а делает вид, что считает другом. Нет, у него так никогда не получалось. Не артист. Не умел врать, всегда был скован и напряжён, не управлял ситуациями в свою пользу и оказывался в дураках. Всё у него текло как бы само собой и часто — мимо. И каждый раз он думал: это временно, это пройдет, ну и пусть, и чёрт с ними, а вот после уж я...

Так и прошло — временно, как будто не взаправду. А когда он в редких случаях пытался проявить всё-таки себя искренне, от души, отдать все силы и чувства, когда и лицо его, обычно бледное и маскообразное, начинало розоветь и раскрашиваться мимикой — будь то в любви, в работе или на собрании, когда он пытался вмешаться в давно подмявший его ход времени и событий, — на него шикали или смеялись и издевались над ним и так или иначе всегда мстили за его попытки прорваться в н а с т о я щ е е.
Потому что никто не желал быть н а с т о я щ и м. Они все были временные, понарошку. И он вместе с ними. Он только недавно понял: жить нужно всегда, а умирать — однажды ...

Проводок раскалился. Поспать. Не слушать капли на кухне. Не слышать. Поспать...
И он уходит в свой более счастливый и привычный мир, в царство сна, в лабиринт случайной и неслучайной игры собственного мозга
Стены комнаты-склепа раздвигаются… Чуть слышна вибрация лифта. Он поднимается в кабине на свой этаж, входит в квартиру, но он ещё едет в лифте и доброжелательно беседует с соседями-попутчиками.
А стены комнаты раздвигаются... Он звонит в дверь собственной квартиры, но эта квартира одна на весь дом в девять этажей. Он звонит как будто в дверь, которую искал с детства, всю жизнь, словно у него появился золотой ключик. И дверь в сиянии золотого света открывается, и из квартиры его опахивает запахом счастливой жизни, и на шею бросаются его дети. Выходит красивая ласковая жена и обнимает его.
Он сидит за столом, ужинает, а лифт всё куда-то едет и едет, а у него в кармане золотой ключик, и он открывает дверь. «А знаешь, у нас сегодня на работе…» — говорит жена.
А сын и дочка сидят за письменным столом и готовят уроки, но лифт поднимается и въезжает в его комнату-склеп, потому что золотой ключик выпал из дырявого кармана в шахту лифта и его уже никак не достать.

... — Вот я и пришла, — молча, без слов, телепатически говорит Света. Но он совсем не рад теперь её видеть, хотя когда-то, двадцать три года назад, он её очень сильно любил. Эта любовь ему открыла и жизнь, и женщину, и себя. Они не разу не поцеловались, но тогда он знал — каким быть, а потом всё забылось и он стал о б ы к н о в е н н ы м, потому что пошлость и грязь, и примитивная работа, и отношение к нему, как к о б ы к н о в е н н ом у, всё убили в нем.
А Света умерла в десятом классе от порока сердца. Но связь у них осталась. Он всегда знал, что Света где-то существует — не только в его мозгу. Но она никогда не приходила к нему. Потому что о н и приходят, когда надо забрать. Он сам стремился к ней. Это случалось с ним иногда, под утро, когда он ещё был здоров.
Он просыпался с тяжелым, раздутым от какой-то приснившейся тоски сердцем. Рядом лежала Нина, но он понимал, что это ошибка, что рядом должна лежать Света, а всё остальное ошибка, ошибка, ошибка!
И нужно было несколько секунд, чтобы вернуться в настоящее.

В первый раз Света пришла восемь лет назад. Он очень обрадовался! Без слов, в запредельном подпространстве, они встретились на короткие мгновения. Она очень торопилась, потому что прибыла издалека, из бесконечности, и нужно было срочно лететь обратно. В руках она держала продолговатую белую, кажется, из полихлорвинила, пластинку. С левого её края стояла цифра 19. В центре — его имя и фамилия. С правого края — еще две цифры.
На прощание она поцеловала его в щеку и отодвинулась от него. Ему захотелось, чтобы она чмокнула его и в другую щеку, и он мысленно попросил её об этом. И она уже собралась придвинуться, но почему-то странно взглянула на него, как на маленького, ничего не понявшего ребенка, сказала без слов: «До встречи», — и исчезла в черноте сна. А он, не просыпаясь, вспомнил табличку, цифры и понял, и подсчитал, что она показала ему год его смерти и жить ему осталось восемь лет.
А дней через десять его парализовало.

Сейчас она пришла опять, и он вспомнил, что тот год на табличке — нынешний и она пришла за ним. Она поцеловала его в губы, но он не радовался и мысленно попросил её уйти, но она села возле старой беленой печки, какая у них была в бараке, и не уходила и мысленно отвечала, что она не виновата: её послали, и впереди у них вечность. Но он ещё не хотел той бесплотной, бестелесной вечности, ему жаль покидать этот мир навсегда, потому что он хотел когда-нибудь найти потайную дверцу и у него когда-то, кажется, был золотой ключик, но он его потерял. А свет давит на глаза, и Света будет ждать.

Он поднимает веки, смотрит на пятна на Луне: она вопросительно вглядывается в его комнату-склеп, левой рукой подтягивает правую, на которой часы. Два. Сердце тяжело бухает, в горле горит. «Света пришла. Значит, всё... Год на пластинке совпадает», — равнодушно и обречённо думает он.

Всё. Никто не поможет и не спасёт. Что ж. Как все. Он не исключение. А бога нет. Что-то есть другое, великое и большое, которому всё равно. Только одиноко очень. И стыдно ТАК умирать. Унизительно. Ну и пусть. Плевать на всех на них. Вспомнили про милосердие! Ха-ха. Всё они врут, врут! Здоровым нужны здоровые. А больные и старые — отжившие модели. Хлам.
Только они ошибаются, эти розовые упитанные здоровые! Что они знают о жизни? Что можно знать о жизни, пока здоров, пока не знаешь смерти? Да разве они могут представить себе, что он прочувствовал здесь, в этой комнате за восемь лет? Как он проникал в сущность материальных и нематериальных вещей, как он переживал заново в себе всю историю человечества и, может быть, всего живого? Потому что всё это — в нём, в его голове, в клетках его тела. Всё прошлое и всё будущее, ещё не открытые открытия и изобретения. Всё в нем. Всё в каждом. Только о н и этого не знают. Не замечают в мелкой, ничтожной здоровой суете.
Странно и смешно, но он прожил здесь, лёжа, свои лучшие годы! Не однажды ему открывался здесь не только бесконечно сложный и тайный мир простых вещей, но и смысл человеческого бытия.
И ещё он научился здесь погружаться в глубины самой трудной музыки и наслаждаться ею, часто увеличивая её трудность и гармонию, продолжая «дописывать» и «доигрывать» её в себе. Он научился отличать талантливую поэзию и прозу от бездарной. Вранье и глупую пропаганду от искреннего стремления улучшить страну и жизнь людей.
Его трёхпрограммный репродуктор висел рядом с изголовьем и работал с начала и до конца передач. Эта тонкая ниточка радиопровода, как и его собственная истончившаяся ослабшая ниточка в мозгу, держали его ещё в этой реальной фантастической жизни. И изо дня в день, с утра до ночи он слушал, слушал… Читать он почти не мог: сразу же сковывало правую сторону лица, и отказывали глаза. Телевизор стоял в и х комнате, и он изредка вползал к н и м и смотрел программу «Время». А в основном слушал радио.

Он слушал бравурные марши. Он слушал жизнерадостные репортажи и отчеты: «выполнили и перевыполнили», «догнали и перегнали», «самое лучшее бесплатное образование», «самое лучшее бесплатное медицинское обслуживание»... Он слушал оптимистические речи шамкающего старого человека — управителя огромной страны, слушал, как ему вручали одну за другой высшие награды, как передавали его мемуары…
Он выползал и смотрел по телевизору, как потом назначали на высший пост другого старика, доживавшего последние дни, и все «приветствовали и единогласно одобряли...» Он смотрел на дочку, сначала фиктивную пионерку, потом фиктивную комсомолку, поскольку туда, как и во всякий загон, принимали всех оптом. Она приходила из школы и ела, ела, ела. Лупила собаку и писала в газеты и на радио о защите животных. А в момент полового созревания, лет в тринадцать, ходила перед ним… голая. С обнаженной грудью, в одних колготках. Видела, как у него, против воли, зажигались глаза... Хотя он и делал ей замечания, но ничего не говорил Нине. Не хотел обострять, отношения?..
Он смотрел, как жена, продавец в гастрономе, каждый день тащит полные сумки ворованных продуктов и никто ее не останавливает.
Он, словно в комнате смеха, смотрел в кривые зеркала, отделяя себя от них. И чем более прогрессировала его болезнь, чем суше и прозрачнее становилось его тело, тем более он очищался, тем контрастнее видел кривые зеркала.
«Да что же они там?! Все заболели или сбрендили?!» — Думал он, больной, о всех здоровых. Ему казалось, что он-то всегда был таким, как сейчас: чистым и здравомыслящим. Он многое забыл о себе...
Силы уходят. Равнодушная луна отплывает от окна, и комната наполняется зловещей тишиной и мраком. И только вода, вода, вода на кухне…

…Еще как будто нет совсем ничего вокруг, как будто нет и самого Леонида, есть только его парящее где-то сознание, которое постепенно проявляется в новой, неведомой субстанции. Постепенно, миг за мигом, возрождающееся сознание ощупывает окружающую неизведанную материю и высшей интуицией разума осознаёт всю её бесконечную сложность.
И сознание идт на компромисс, понимая, что не сможет постичь сразу бесконечность, не сможет разглядеть Истину в натуральную величину, сознание превращает непонятное в более доступное, в привычные образы мышления, начиная с детских азов. Загадочная гениальная реальность калейдоскопом-перевёртышем схлопывается в полудосягаемое, что можно почти осязать, почти чувствовать и почти понимать...

Где он? Кажется, это большая комната. Кажется, стены ее уставлены стеллажами, на которых много различных коробок и ещё чего-то. Кажется, комната наполнена уютными ассоциативными запахами: свежего лака, струганого дерева, металла, пластмассы.
Это первый миг. Он ещ ничего не знает здесь, не понимает, куда попал, но почему-то ему как будто известно всё, что случится с ним далее в таинственной комнате, переполненной запахами-нюансами из счастливого детства.
Взгляд его проникает сквозь стенки коробок, впрочем, все они уже открыты. И в коробках, и просто так на всех полках стоят, лежат, сидят, летят, едут мириады чудесных игрушек! И каждую из них Леонид видит в отдельности. Вот знакомые: мультиплизики, старинные матрёшки и флермонтики, железная дорога и нуль-звездолётики, смеющиеся смехотаторы и карнавулики.
Но большинство игрушек неизвестно ему. И сам он, оказывается, тоже стоит на одной из полок, разглядывая это великолепие детских снов, понимая, что участвует в сложнейшем процессе ЧЕГО-ТО, а сознание лишь трансформирует непонятное в узнаваемое, купаясь в благодати добра, в флюидах мира и счастья, исходящих от всех полок и коробок. Здесь нет ни одной игрушки, имитирующей орудия разрушения и убийства. Только созидающие, только весёлые!

Леонид прыгает на паркет пола, а кто-то бросает ему яркий детский мяч, предлагая игру. Леонид ловит мяч, ударяет им об пол, мяч возвращается, но это и не мяч, у него нет резиновых боков. Это что-то упругое, воздушное, оно живым трепетом бьётся и волнуется в ладонях Леонида и ведёт ладони за собой, не желая отрываться от них.
И Леонид весь превращается в восторг, в праздник, в карнавал! Ладони его гладят упругий воздушный шар, он танцует в его руках, превратившись вдруг в шар из бус, гирлянд, лент, воздушных струй, огней.
А от игрушек, от всех-всех, идут лучи доброжелательности и любви, пополняя энергией ладони Леонида. Шар растёт, растёт, сверкает, переливаются голубые, красные и янтарные бусы. И вот он взлетает, крепко держа на себе ладони Леонида. И Леонид, Леонид-Санта Клаус летит, летит, и вся Комната игрушек посылает ему воздушный поцелуй, переполненный искрящейся гармонией радости, добра, уюта и вселенской любви.
Леонид-Санта Клаус вылетает на Шаре Счастья в морозный вакуум космоса, щедро бросая подарки в темноту пустоты. И там, куда полетели кусочки счастья, зажигается свет... И брызжут хрустальные потоки чистейшей воды. Вода, вода...

— Лёня! — звучит явственно и реально чей-то голос. Это голос Феди! Он пришёл, пришёл! Он спасёт. «Лёня», — вибрирует в ночи голос. «Как давно никто не называл меня так — Лёня», — думает Леонид, просыпается, открывает глаза в предчувствии радости встречи с другом, с самой жизнью! Но тут же осознает, что это была лишь слуховая галлюцинация. «Лёня, Лёня, Лёня», — ещё звучит в ушах Федин голос, посланный собственным мозгом, как и чудный фантастический сон. На прощание.

Федя заходил раз пять-шесть в год. Давнее знакомство, с семнадцати лет. Они работали в одной шарашкиной конторе, ходили в промасленной робе, в сапогах, виртуозно матерились, курили, в обеденный перерыв резались в шахматы, балагурили, рассказывая похабные анекдоты и делясь впечатлениями об очередных совместных вечерних приключениях на танцах, забавляя тем самым своих более старших коллег по работе, которых интересовала уже в основном только выпивка.
Какие они тогда были молодые, симпатичные, здоровые! И безобразная грязная роба их не портила. Лёня жил в общаге при шарагe, а Федя в бараке с матерью. Лёне он казался очень городским, опытным! С ловким подходом к девчонкам! Мог заговорить их и познакомиться за две минуты.

А жизнь, окружавшая их, была совсем не розовой, а часто мерзкой и даже опасной. Но они, молодые, с присущим молодым отрицанием настоящей серой действительности, верой в какой-то неведомый просвет впереди, лишь иронично посмеивались над своей убогой действительностью.
Они не понимали, что эта ирония — пока. Пока чиста и не заполнена их память этой самой действительностью.
И только отдельные, самые мерзкие или самые жуткие миги-эпизоды врезались и оставались в мозгу, постепенно накапливаясь и заполняя собой всё мыслящее и памятливое пространство, день за днём очерствляя, огрубляя, опошляя обладателей этой информации-жизни, превращая их в такую же безликую и безропотную серую массу, над которой они ещё недавно иронизировали...
Пьяные ночные драки с поножовщиной в общаге, где жил Леня. Кишки на полу у зарезанного на танцплощадке молодого парнишки. Пьющая вусмерть бригада во главе с алкоголиком бригадиром, в которой они с Федей трудились. Мужики приходили утром на работу и начинали разводить шеллак — лак для пропитки обмоток электромоторов, изготовленный из спирта и насекомых, живущих в Индии... Мужики наливали из бочки в очередную посудину густую резко пахнущую коричневую массу, разбавляли водой, подсыпали туда соли и болтали все это щепкой. Масса разделялась на густоту вокруг щепки и ярко-желтую жидкость — спирт с водой. Спирт разливали по стаканам и выпивали, морщась, икая, хватаясь за желудки и печень. А потом, опохмелившись после вчерашнего и одурев после сегодняшнего, жрали ложками оставшуюся резиновую жижу...
Лёня с Федей тогда ещё не пили ни шеллак, ни клей БФ, ни даже водку. Только сухие или креплёные болгарские и румынские вина употребляли перед танцами. Эдакие красивенькие, с яркими наклейками пузатенькие или длинношеии бутылочки.
Их девяносторублевой зарплаты хватало на неделю. Федя жил с матерью и как-то перебивался, даже иногда умудрялся покупать себе кое-что из вещей. У Лени же в общаге ничего не получалось. Через неделю после зарплаты он был пуст и свободен от денег, как горьковский босяк, хотя и имел работу, трудился честно, не прогуливал.

А молодость проходила, проскальзывала сквозь пальцы пустых дней, без денег, без досуга, без мало-мальски красивой одежды и обуви. То позорное тряпьё, что висело в магазинах, одеждой назвать было трудно. И на ту не хватало денег. А в импорте ходили торгаши-деляги, промышлявшие на гигантской городской барахолке, да детки жулья и взяточников.
И только молодая ирония пока выручала да сама молодость, блестевшая под серым тряпьем. Да неувядаемая вера в светлое будущее, почерпнутая из всей системы информации да частью из многочисленных плакатных лозунгов по всем заборам: «Вперед, к победе коммунизма!», «Догнали и перегнали...»
Человек, конечно, внушаем. Что они тогда по молодости понимали? Догнали? Хорошо! Перегнали? Еще лучше! Хреновато только, что через неделю после получки жрать не на что купить. А до следующей получки еще три недели...
Особенно хреново, когда вокруг тебя бараньи и свиные мороженые туши, всяческие деликатесы, которых народ отродясь в магазинах не видывал: говяжьи языки, индюки, сухие колбасы разных сортов. И запах, запах, запах!.. А в животе пусто.

Шарага, где они вкалывали, называлась Росмясорыбторг. Со всей страны свозили сюда завербованных наивных простачков, обещая им золотые горы в должности грузчиков. В основном это были молодые ребята: одни, поверившие ловким вербовщикам, другие, просто мечтавшие таким образом бесплатно попутешествовать, попасть на далёкий Дальний Восток. Не упускали свой шанс и бывшие зэки, которых никуда, кроме как в грузчики, не брали.
Каждый год на работников базы возбуждалось около сотни уголовных дел — за хищения. Одну партию садили, привозили новую. И так год за годом. А начиналось всё с того, что золотые горы, обещанные где-то у чёрта на куличках, оказывались в лучшем случае двумя сотнями, которые пропивались в общаге и ресторанах в несколько дней. А с пустым желудком что за грузчик?
Брали сначала немного — на обед, ужин. И взять-то было очень просто. Кладовщицы свои, у них тоже девяносто рэ и дети. Охрана вневедомственная милицейская, но тоже своя, девяносторублевая, ей тоже хочется кушать. Но потом увлекались легкостью и безнаказанностью. Брали по-крупному, на продажу, устанавливая связи с продавщицами, сопровождающими, экспедиторами и даже с милицией.
Но в конце концов попадали в одну из периодических облав. Садили в основном приезжих. Местных рабочих было немного, они хорошо знали систему, попадались очень редко, с мелочью и отделывались в крайнем случае небольшим штрафом. Потому что все были завязаны в тугой узел. Например, Лёню — неизвестно где и кто — избрали в народный контроль.
Раз в три месяца кладовщицы приносили ему бумаги на списание десятков тонн мяса и сухой колбасы. Якобы он как контролер присутствовал на вскрытии вагонов, где обнаружена недостача...

Вот так начиналась молодая чистая жизнь. И постепенно ироничные улыбки сползали с их лиц. И они приучались считать и экономить на себе жалкие гроши. Таща на ужин под грязной телогрейкой замороженный кусок мяса или колбасы, прижимая этот ледяной кусок к телу, сигая с ним через забор, они сначала понимали всю унизительность и постыдность своего действа, а потом привыкли, втянулись, стали к а к в с е.
И невдомёк-то им было тогда, что это свой же кусок они украдкой, под страхом тюрьмы тащат! Свой, заработанный, да не выплаченный им!
В комнате их жило пятеро. Провизию добывали обычно двое, по очереди. Способов доставки было несколько, но самый лучший — на верёвке через крышу. Общага выходила корпусом на территорию шараги.
Федя домой не брал. Только в ночную смену варил мясо на ужин. А домой не брал. После того случая, как по нему стреляла сволочь охранница. Бывший ворошиловский стрелок, как она потом хвасталась.

Федя, Федя! Что же ты сделал! Ты предал... Ты...
За окном рассвет. Стены и потолок качаются, крутятся. Он опять проваливается то ли в обморок, то ли в сон.
...Солнечный луч. Жив! Ещё жив. Самочувствие неплохое. Легкость. Если б глоток воды. Как горит внутри. Больно глотать. Кап. Кап. На кухне. Ноль один, ноль два... ноль шесть. А было через пять. Быстрее считаю? О чём я думал ночью? О ком? А-а... Федя. Эх, Федя, Федя...

Он приходил раз пять-шесть в год. И ни разу не появился трезвым. Ни разу! И всё-таки Федя приносил с собой жизнь. И обязательно бутылку водки или пару крепкого вина. Пил один и что-нибудь рассказывал про себя. Иногда рюмку-другую с ним выпивала Нина, если была дома. За эти восемь лет Федя изменился так, что от того, прежнего Феди ничего не осталось. Не только потому, что он облысел, сморщился и усох, даже ростом ниже стал. Бог с ней, с внешностью...

Он, Лёня, лежал, с ним как будто ничего не происходило, он словно застыл во времени, как какое-нибудь насекомое в куске янтаря. Годами он смотрел в окно и видел кусочек неба: голубое — тёмное, голубое — тёмное, день—ночь, дождь—снег.
День за днем, день за днем. Но на самом деле всё обстояло совсем иначе! С исчезновением внешних событий у него началась совсем другая, настоящая жизнь! Когда-то в прошлом, когда он был здоров, она очень редко проявлялась на мгновения, останавливая взгляд на чём-то как будто обыкновенном.

...Однажды он стоял на остановке, ждал автобус. Куда-то он спешил, зачем-то к кому-то. Автобуса долго не было, он стоял в клубах ядовитого выхлопного газа, принимая его за должное — как все. От нечего делать стал смотреть на дерево: обыкновенный голый, облетевший осенний тополь.
Он смотрел-смотрел, и тополь вдруг стал казаться ему необычайно красивым сложнейшим живым совершенством! Он стал жадно вглядываться в ломаные линии веток, в растресканную кору, в саму позу тополя — словно в первый раз увидел дерево! Все окружающее исчезло для них с тополем — были только они двое. Они смотрели и понимали друг друга — без слов, без чётко выраженных мыслей.
«Мы с тобой живые, а эти механические коробки нас убьют своим дымом. И сами исчезнут. И появится что-то другое. Нас уже никогда не будет. Давай же смотреть друг на друга», — так разговаривали они с тополем. И Лёня понял, что не надо никуда ехать, не надо ничего, нужен только тополь! Но подошел автобус, и он, конечно, уехал. Он совсем не помнит: куда и зачем он ехал, сколько ему было тогда лет, на какой работе он работал и что у него делалось в семье... А тополь остался.

Таких мгновений не много было в прошлом. Но сейчас вся его жизнь состоит из подобных мгновений. Он застыл в куске времени, оно плотно его обхватило, он словно сам стал неизменяющейся частью времени: внешние часы его остановились, и порой ему представлялось, что для него не существует прошлого, настоящего и будущего, а есть одно целое, которое он запросто всё видит и постигает и может в нём внутренне перемещаться, вспоминая прошлое или предугадывая будущее.
Те крохи знаний по истории, даже читанные в детстве сказки, смотренные фильмы — всё это иногда как бы возбуждало его врожденную генетическую память, и тогда ему ничего не стоило вспомнить древние Рим или Египет и где-то там увидеть и себя.
Причём вся человеческая история представлялась ему удивительнейшей сказкой, хотя иногда и страшненькой, но все-таки сказкой, рассказанной кем-то лишь раз, в единственном варианте.
Настоящее ему виделось неустойчивой точкой, через которую шло время, и он чувствовал физически, как оно идёт. Здоровые люди казались ему застрявшими в этом зыбком настоящем, утратившими чувство времени — прошлое и будущее, толкущимися на одном месте — в одной секунде бытия.

И Федя выныривал из своей секунды — набора случайных личных событий — и опять в неё же нырял. Он навсегда застрял в настоящем! Он рассказывал, как в очередной раз женился или разводился, как дрался с бывшим тестем или новым мужем бывшей жены. Или как отбывал в очередной раз в вытрезвителе, или как пришлось уйти с прежней работы... Словно не проросло у него за всю жизнь ни одного «тополька», и кроме внешнего — ничего!
Но «топольки» у Феди всё-таки существовали. И появлялись они, когда он выпивал. Трезвый же он был скучен и неразговорчив, даже как будто болен. Поэтому он выпивал — словно лекарство принимал. Он приходил уже нетрезвый, наливал ещё в свой походный раскладной стаканчик, опорожнял его, и тогда с ним можно было говорить.
Он смотрел, например, на кусок голубизны в окне, если это был день, и говорил: «Голубое. Было и будет Что это? Конечно, воздух, атмосфера. Странно, как странно. Было и будет. Так или иначе. А мы умрём. Навсегда. Понимаешь?! Никогда нас больше нигде... А оно останется. Странно всё это. Зачем?»
А Леня ему отвечал, например: «Знаешь, я слышал по радио, был такой русский философ, талантливый мужик, Флоренский. Двадцать лет гноили его в сталинском концлагере, а потом убили. И вот он предположил, что там, в биосфере, может быть, есть слой особого вещества, где сохраняется вся наша культура, наши мысли. Ничего не пропадает… Вот возьми сказку «Аленький цветочек». Говорят, она в том или ином виде есть у разных народов. Каждый самостоятельно её придумал — одну и ту же сказку. Может, ещё и нас не было, Земли самой, а сказка уже была? В какой-то программе? И у других цивилизаций?»

Вот так они могли беседовать, когда у Феди прорастал «тополёк». Но Федины «деревья» требовали доз — чаще и больше. Федя стал пить ежедневно и много. Когда подорожала и исчезла с прилавков водка, Федя перешёл на одеколоны, лосьоны, жидкость от перхоти… Колоссальное здоровье ещё держалось, но «топольки» его стали какие-то скучные, примитивные, да и не «топольки» это были вовсе.
Когда-то Федя имел не только отличное врожденное здоровье, но вместе с ним и неиссякаемый заряд бодрости и оптимизма. Сейчас же этот заряд поменял знак на противоположный и Федя превратился в безнадежного пессимиста.
— Ну расскажи, что там, на воле? — спрашивал у него Лёня.
— Помнишь Витьку Смирнова? Повесился. От импотенции. Да, жизнь... — отвечал Федя, и видно было, что он одобряет Витьку.
— Но это же глупо, несправедливо! — возмущался Леонид. — Подумаешь, импотенция! Полежал бы он с моё! Да выйти на солнце, на свежий воздух, полюбоваться какой-нибудь травинкой... Это что ж, не жизнь?
— Да что ты! Какой воздух! Газ кругом, яд! И канализация. Все мы летим, лети-им! Поверь мне, пове-ерь! — Вот что ещё оставалось от Феди — это манера делать повтор последнего слова, усиливая его растяжением. И когда-то этому «пове-ерь мне!» верили, оно было полно оптимизма и силы внушения — Федя часто оказывался в лидерах, мог увлечь за собой. Но сейчас Лёня смотрел на друга, на его истончившиеся инфантильные руки, которые когда-то видел сильными и мускулистыми, и не верил. — Да я и сам, честно говоря... На баб не тянет. А если тянет иногда — не могу. И уже давно. Никому не говорил, вот только тебе.
И Леня почувствовал в этом признании, что как жена и дочь, Федя тоже не считает его за живого и разумного. Те на него орут: «Молчи, дурак! Лежишь здесь!» Это врачиха им сказала когда-то, что у него от болезни может голова помутиться, вот они и орут. Они знают прекрасно, что у него все нормально с головой, но им так выгодно, чтоб не думать о совести. И Федя признался... Но может, он просто по дружбе?
— Конечно, столько пить. От этого же клетки половые начисто гибнут. Иди лечись! Я слышал по радио, в платной поликлинике гипнотизёр кодирует. Сеанс четыре минуты, и всё! — Пытался Лёня поддержать друга.
— А зачем? Я не желаю! — Когда-то Федя говорил, что он запросто может бросить, если захочет. Обычный разговор алкоголиков. А вот теперь он «не желает». — Чем заниматься? А? Всё уже было. Всё прошло. Я в сорок лет... Иногда стыдно по улице идти: одни молодые морды. Поверь мне, поверь — всё глупо! Я сейчас получаю семьсот. И что? Половину высчитывают на двух жен. На пацанов. Пацанов люблю! Я за них!.. Но первый уже здоровый, я ему не нужен. А второй... Не пускают меня к нему. А-а, никто никому не нужен. Поверь мне, пове-ерь! Сказали, чтоб на пересуд на алименты подал, чтоб тридцать три процента, а-а! Мне бригада деньги собрала на лечение, четыреста рублей. А я не хочу, не хочу-у!
— Но там же... сейчас такие перемены... Ведь взаправдашнее начинается... Я как послушаю, что делается! Только б и жить...
— Э-э! А зачем водка подорожала?! Почему её нет? Почему я должен одеколон пить?!

Нина поначалу охотно его принимала, даже пофлиртовывала вовсю с ним, хохотала над его сальными анекдотами. Но в последнее время, когда он перешёл на одеколон, она уловила женским чутьем, что как мужик он уже совсем несостоятельный, и косо поглядывала на него. Леонид удивлялся, что она до сих пор ещё не отшила его. Он старался приходить, когда её не было дома. Открывала Вика, Федя проходил, выпивал флакон, распространяя противный запах, что-то говорил — отрывки неродившихся мыслей, задремывал, падал со стула...
И уже не было никакой связи между ними на уровне «топольков». Федя был совсем пуст. И только созерцая друг друга — один смертельно больной, другой смертельно пьяный, — они, как два разных существа, может быть, как человек и дерево, ещё поддерживали друг друга, ещё помнили забытой памятью о прошедшей молодости.

В последний раз он появился с довольно молодой, но прощелыжного вида бабёнкой. Они беседовали исключительно на матах, несли похабщину, упрекали друг друга в количестве выпитого: кто-то употребил больше, кому-то досталось меньше.
«Крайний союз между мужчиной и женщиной?» — Подивился Леня.
С тех пор Лёня его не видел и никогда не увидит. Несколько месяцев назад Нина пришла с работы и сообщила со злобно-радостной интонацией: «Допился твой дружок! Флакушник! Жену видела его вторую... Раздавила машина пьяного!» — «Насмерть?!» — вскрикнул Леня. — «Вдребезги!» — И ушла на кухню. А он отвернулся к стене и плакал...

Сколько прошло? Трое или четверо суток? Часы давно стоят. Как болит горло. Язык... распух. Плохо. Очень плохо. Умираю. Какой же это день? Сбился. Терял сознание. Пить, пить, пить! Утро или вечер? Утро. Нет, вечер. Что-то такое есть новое. Как-то не так. Ах! Радио! Значит, не обрезала?! Может, она придёт? Пошутила? Не обрезала! Работает! Что они там говорят? Разъезжаются слова.
Слова могут разъезжаться, как буквы. «..Застойный период... Не хватает милосердия...» Милосердие? Что это такое? Нет, глупость. Надо умирать вовремя. Смерть... Это хорошо! Приятно. Легко. Она где-то здесь, рядышком. Такая сладость —он скоро освободится от всего-всего!
Милосердие... Надо было искать свою Свету. Другую, живую, но свою. А он вышел из армии и совсем больше не верил ничему, никаким словам. Он понял: это так положено говорить красиво. А в жизни совсем иначе. И в армейском госпитале ему тогда сказали: «Не пей, не кури. Всё обойдется». Красиво сказали. А ведь, наверное, знали правду. Производили же какие-то процедуры с ним, рентгены, когда он был почти без сознания. Его пинали сапогами по голове. Пинали, пинали... А сейчас он умирает.

Вышел он из армии совсем другим человеком. Встретился с Федей. И Федя уже был совсем другим. Федя не пошёл в армию. Обстоятельным он был тогда человеком — Федя. Разузнал всё у парней, какая она такая там служба, и получил справку, что мать инвалид, а он единственный сын... Да, Федя уже был совсем другим. На щеке свежий красный шрам. Он уже пил тогда вовсю водку и даже шеллак и клей БФ. И учился в институте на вечернем. Федя понял тоже жизнь. Они потом вместе с ним пили...
А с Ниной Лёня познакомился просто. Прижалась она в трамвае к нему своими шикарными бедрами, глянул он на её тоже шикарные ноги в чёрных сетчатых чулках, и поженились они. В ту же ночь.
А потом он работал, работал. Варил в сварочном цеху на ЖБИ арматуру. Каждый день — дым, дым, голова болит. Пять лет варил за квартиру. Получил, обустроил — обои, кафель — и свалился. Всё.
Что они опять там говорят? Стихи? Марины Цветаевой? Стихи. Красиво, конечно. Но... стихи. Слова...
Что это?! «Когда исчезну я с поверхности земли...» Первая строка! Так бывало с ним! Он научился определять! Первая строка или первая нота! Гениальная. И тогда он отворачивался к стене, чтоб не видели, наслаждался и плакал.

Было ЭТО! Оно заполнило вмиг мозг и комнату. Гениальность катила впереди волной, телепатически предупреждая: ЭТО! И каждая строка — каждая строка! — разверзала настоящее, комнату, потолок! Вместо прощальной печали близких, последнего дружеского рукопожатия, слёз любимой... «Бог послал! Специально мне... Спасибо...Бог, наверное, какой-то есть всё-таки..."
«Послушайте, еще меня любите за то, что я умру...»

— Послушайте, ещё меня любите... Послушайте, ещё меня любите за то...
Он выкрикивал пересохшим горлом и плакал, но на самом деле слышался лишь тихий хрип и лицо сводило судорогой, потому что слёз не было.
И время, в котором он застыл на восемь лет, опять помогло ему, перекинув из секунды настоящего в то прошлое, когда писались эти стихи, объединив его вновь с чем-то самым высшим и разумным, которое, может, действительно хранится где-то над Землей, в биосфере...

И он сполз с дивана, но не сполз, а упал. Диван был низким, потому что Федя давным-давно убрал ножки, чтоб легче было сползать. Но он упал. Сознание не потерял, а даже взбодрился. И пополз.
— Нет, не сдамся. Не сдамся, — Шептал он хрипло горячим сухим горлом.
Он полз, полз и полз, преодолевая длинные миллиметры, и луна удивленно наблюдала за странным существом, извивающимся в одном из человеческих склепов.
— Послушайте, ещё меня любите... — повторял он, боясь забыть, держась за эти самые гениальные слова в мире.

Дверь, конечно, была закрыта на крючок с обратной стороны. Чуть толкни — и отлетит. Но не с его силами. Под дверью из щели поддувало, и он лёг щекой на пол и нюхал ветерок, как будто влажный, из кухни — там вода, запах жизни.
На него смотрела здоровенная тараканья морда с толстыми антеннистыми усами.
— Ты знаешь, что тараканы — это бывшие люди? Умершие. А вы нас травите. Нехорошо. Скоро и ты тараканом станешь, — сказал с укоризной тараканище.
Лёня ничего не ответил, но подумал: «А если этого таракана выпить? Но где у него открывается пробка? Я не помню».
А таракан подумал: «Поесть его немного, что ли? Нет, пока сыт — потом, когда умрёт».

Лёня очнулся и вдруг вспомнил, что забыл самые гениальные в мире слова, которые написаны специально для него в прошлом и которые ему послал сам Бог из культурного слоя биосферы, где остаются все мысли. А философа, талантливого мужика, вычислившего её, убили в советском концлагере. А раз так, значит, ему не выбраться и здесь, на полу, его последнее место. И это очень обидно, поэтому нужно скорее, скорее, потому что уже таракан...
Леонид очнулся. Сознание прояснилось до предельной чёткой контрастности. И чего-то ему захотелось, этому сознанию, какого-то краткого объяснения и отчёта: почему он так унизительно умирает — в одиночестве, на полу, от голода и жажды. Нужно было торопиться, потому что время его кончалось, нужно было быстренько расставить всё по местам и успокоиться.

Но контрастное яркое его сознание глубоко плевало на какое бы то ни было успокоение. И чихало. И высветило из-за закоулков всё, что владелец и сам очень хорошо знал. «А ведь это ты сам убил себя. Сам!» — «Как это — сам?! Ты что, совсем сдурел?!» — «А вот так! Ты только и делал, что убивал себя всю жизнь! В школе, например. Ну ладно, в младших классах был глуп, но потом, в старших? Ты же видел, что учебники дешёвенькие и простенькие, не мог сам, что ли, увлечься чем-то, заниматься в библиотеках? Ведь были же некоторые, занимались по институтским программам...» — «Карьеристы и выскочки!» — «Ну-ну, ты же знаешь, что это совсем не так. Это лень. Ты уже тогда начал убивать свой интеллект». — «Да при чём тут интеллект?!» — «А при том, что когда нет интеллекта, то и тело недолго угробить. И совесть, и честь, и...» — «Заткнись, дурак!» — «Ну-ну. Ты пил с Федей? Видел, что он увлекается, и пил. Ты-то не увлекался. Потому что голова болела... Ты отвернулся к стене и делал вид, что спишь, когда в казарме всю ночь «деды» били солдата. Он ползал на коленях... Ты думал, что с тобой-то такого не случится. А потом били тебя... Тебе ещё называть? Я могу называть и называть примеры, пожалуйста. Ты работал в дыму пять лет и ни разу не выступил на собрании по этому поводу. В профсоюз лезли горлопаны и дельцы, а ты сидел, молчал. Ждал квартиру... Ты женился не на своей женщине. Думал, перевоспитаешь как-нибудь? Но ты жил и получал от неё удовольствия какие хотел. И всё. И приносил зарплату. А с дочерью... Ты её не любил...»
— А-а, суки! Врёте, врёте вы все! Это вы меня убили! Это опять плакаты на заборах! А-а... — и Лёня стал изрыгать страшные похабные проклятия, не удивляясь, что его мозг ещё способен синтезировать подобные сочетания и что чистота, накопленная им за восемь лет лёжки, вдруг испарилась из него.

Он увидел рядом какой-то предмет, кое-как достал, дотянулся левой действующей рукой: это оказалась женская туфля с металлической набойкой на каблуке. И Леня стал стучать ею по полу, надеясь, что придут соседи. Он стучал, стучал и стучал, но соседи не приходили, наверное, они тоже отвернулись к стене и делали вид, что спят...

Он терял сознание и приходил в себя от звонков в двери или от выкриков: «Лёня!!»
Это были всего лишь галлюцинации, и он опять стучал и матерился.

«...Плакаты на заборах за которыми грязь и бараки лозунги зовущие в красивую иллюзию в никуда она всегда была рядом та жизнь которой на самом деле никогда не было потому что она была придумана для тех кто вкалывает и живёт на чердаках в подвалах и девятиметровых клетушках а всё настоящее казалось всегда временным и не настоящим потому что красивая иллюзия была как будто реальной и плакаты с заборов перешли на плакаты в душу и мозги и каждый думал что он живёт там и в том которого в самом деле не существовало для всех а красивой нереальной реальностью жили только избранные сами собой а все остальные думали что так и надо и никто не высовывался и все были как все и только единицы понимали только единицы сейчас говорят что есть закон меньшинства но он не попал в это меньшинство потому что стал как все но в самом начале в нём было это меньшинство было а потом он стал как все поверил и сдался и убил себя потому что забыл и забил создателя в себе и стал механическим человеком а человек не конечная инстанция а может лишь небольшой промежуток между чем-то и чем-то и нельзя забывать этого нельзя забывать что есть еще другие миры и вселенные нельзя жить в банке под крышкой потому что это совсем не разумная жизнь нельзя предавать себя быть как все потому что это будет просто стадо жвачных безмозглых автоматов нельзя потому что все кругом фантастика и это великое чудо дается только раз только раз только раз...»

Он нашёл в себе силы привстать и бросить туфлю в стекло двери.
Стекло медленно-медленно расползалось сначала мелкими извивами трещин, потом, в лунном алюминиевом блеске трещины расширились черными каналами и крупные осколки зависли и стали оседать по ту сторону.
И Леня понял, что он наконец разбил то стекло, которое давно, давно, всю жизнь… он стремился! Там, за стеклом, за дверью не вода, не жизнь! Там!.. Несчастные они, бедные Нина, Вика! Все они там, за стеклом, все! Они ничего не знают ещё, ничего не поняли! Они все чем-то, чёрт знает чем, зажаты! Мелочи! Но всё не так, не так на Этом Свете. Это он полз за их любовью! И со своей любовью к ним! Потому что... «Ещё его любите за то, что он умрёт...» Но как же они все одиноки на этой Земле, все-все! Но он-то уже знает, он понял, он им ещё успеет всё-всё объяснить, и они полюбят...

Стекло разбилось, осколки посыпались с другой стороны двери, а Лёня упал на своей стороне. «Проводок» в его мозгу давным-давно раскалился докрасна и сейчас наконец перегорел.

Через сутки пришла Нина. Колени её дрожали, и сердце гулко колотилось, когда она открывала двери прихожей. Ей было страшно. Она не разуваясь тихо прошла к его комнате. Увидела разбитое стекло, осколки и ноги лежащего на полу мужа.
Ей было очень страшно. Она не знала, что делать?! Убежать? Но тогда её посадят в тюрьму! Но может быть, он жив?! Она сняла крючок, открыла дверь, непроизвольно нюхнула воздух — ещё не пахнет... Только обычный застоявшийся запах грязного белья и давно не мытой комнаты.
Молчит. Лежит лицом в пол. Изо всех сил, превозмогая страх, перевернула его. Конечно мёртв. Не дышит, глаза закрыты. Ей как можно скорее нужно перетащить его на диван и всё здесь убрать, потому что может вот-вот появиться Вика.

Трясущимися руками, с ужасом, с тошнотворным отвращением, совсем забыв, что это все-таки её муж, а видя в мёртвом лишь труп, испытывая животный страх к смерти, она взялась обеими руками за концы брючин, стараясь не прикоснуться к синим голым ногам, и попробовала потащить его. Но едва не стянула с него брюки. И тогда ей пришлось через штаны взяться за его голени... Тело оказалось странно тяжёлым, несмотря на то, что внешне выглядело безобразно худым и высохшим.
Ей показалось, что она забыла захлопнуть входную дверь и кто-нибудь может сейчас зайти и застать её. И тогда...
Сердце её колотилось, и затаскивала и укладывала она его на диван почти в беспамятной жуткой прострации. Ей всё чудилось, что он вот-вот схватит ее мёртвой рукой и утащит куда-то в ад...
Но вот она его положила, стараясь положить так, как он обычно лежал на спине. Голова его бессильно и мёртво-неестественно завалилась, на жутко тонком горле выделялся кадык.
Нечаянно она взгляну¬ла на лицо, и мгновенно ей подумалось, что видит она его в последний раз, потому что она очень не любит всё это и уж, конечно, больше на него и не взглянет. И когда она взглянула, ей показалось, что он какой-то не такой стал и что это не от смерти, а... Седой! Он был весь седой! И волосы, и клочковатая щетина на изможденном лице и горле. Она почему-то вспомнила, как он часто просил их прочистить забитую щетиной электробритву, а они не чистили, и он не мог побриться.

И где-то далеко-далеко в своём сознании она неожиданно увидела... Нет, она в секунду словно прожила совсем другую жизнь, в которой и сама она была совсем другой.
Ей почудилось сначала, что так уже было когда-то, давно-давно и, может, даже не однажды. Так с ней бывало иногда, когда в каком-то разговоре или моменте ей вдруг начинало казаться, что уже было вот точно так, словно этот кусок времени — фрагмент какой-то, может, из вечных, даже не её личный, а какой-то всеобщий и появляется из ниоткуда, а потом уходит туда же.
И сейчас ей так помнилось, что всё уже было в точности такое же, но в другой какой-то жизни, где всё красивей и н а с т о я щ е й. И в эту же одну секунду представилось ей, что там бы она печалилась и плакала, т а м бы она протянула руку и провела по его серебристым волосам — без страха и отвращения, как делала это в первые годы семейной жизни. В эту же секунду она вдруг вспомнила все его странные речи за восемь лет и как будто поняла их мгновенно и приняла. Хотя никогда их не выслушивала в действительности, и они всегда обрывали его с дочерью, кричали ему, что он дурак и спятил.
Но сейчас ей как будто припомнилось, что она знала, что он не спятил, что она понимала, как далеко он ушёл в своих мыслях и чувствах за восемь лет. И ей показалось, что т а м, в другой жизни, и она вслед за ним и вместе с ним ушла далеко...

Но секунда промелькнула. Нина усмехнулась, слегка удивившись себе, мысленно сказав: «Какая ерунда! Ничего ведь нет. Одно воображение глупое больного человека. Умер — и ничего нет. Только дохлятина...»

И пришла другая секунда — реальной, её собственной будущей жизни. И она увидела там свои близкие сорок лет, вялые, стареющие никому не нужные лицо и тело, раскормленную дочь с лошадиными зубами, свои семьдесят тысяч, наработанные в торговле... Она ещё может покупать молодых людей, но... Жизнь не удалась. И всё из-за него, из-за него!
Она отошла к окну, совершенно неожиданно лицо её перекосило, и непривычно, толчками, она стала некрасиво плакать, припоминая, что подобная вещь с ней была в последний раз лет тридцать назад.

Потом Нина быстро вытащила остатки стекла из двери, дыру задернула занавеской, смела осколки с пола, принесла из кухни давно нарезанную сухую колбасу в тарелочке, термос с чаем, хлеб, печенье и расставила на столике возле дивана.
Потом звонила в «скорую», ходила к соседке, играла в страшное горе, потирая платком сухие глаза.
Пришла Вика. «У вас папа умер», — сообщила ей соседка на лестничной площадке. «Да-а? — спросила Вика.— Ну я тогда пойду за Альмой..»

Лёня ещё с полмесяца пролежал в морге, потом его похоронили и в общем-то не вспоминали. В комнате сделали ремонт, наклеили обои, поставили новую мебель. Вике нравилась её комната. Нина заходила сюда редко и ненадолго.

У шотландской овчарки Альмы здесь было любимое место. Возле старого кресла. Она приходила, ложилась, укладывала свою тонкую интеллигентную морду на изящные передние лапы, левым глазом следила на всякий случай за молодой хозяйкой, лежащей на кровати, правый глаз прикрывала, а чутким длинным носом ловила струю воздуха, исходящую от кресла. Там, между боковой стенкой и сиденьем, завалился и лежал ремешок от часов ушедшего больного хозяина. И Альма по запаху восстанавливала прошлое.
— Альмуша, газету, — шепчет хозяин. И она незаметно проходит в прихожую, приостанавливает слюну, сухой пастью тихонько берет с зеркала свежую газету и тоже незаметно приносит ее хозяину. Если хозяйки увидят, будут ругаться и кричать. Но она умеет принести так, чтоб не увидели. Хозяин читает по нескольку строк, отдыхает, снова читает.
— Отнеси, — говорит он, и она вновь прокрадывается с газетой в прихожую.

«Она. Знает. Всё. О. Них. Она. Знает. То. Чего. Не. Знают. Они. Потому. Что. Ей. Дано. Она. Уже. Немолода. И. Скоро. Будет. Переходить. Туда. Куда. Перешёл. Хозяин. Когда. Нибудь. Может. Быть. Когда. Будет. Их. Переход. Хозяек. И. Они. Поймут. И. Всё. Узнают. А. Может. Быть. И. Нет», — думает Альма, шотландская колли.
Неразрушенное время. Александр Самойленко
Владивосток
Неразрушенное время
Повесть

Сигналит звонок в прихожей. Иду открывать, не подозревая, что шагаю навстречу возможному сюжету.
Пришла мать. Два-три раза в неделю мы заходим в гости друг к другу, благо, что наши дома рядом.
— Наверное, помешала, ты пишешь? — спрашивает мать, замечая зашторенные окна, включенный торшер, беспорядок на столе, мою всклокоченную голову и ненормальный блеск глаз с расширенными от чая зрачками.
— Ничего-ничего, садись, — взглядываю на мать, грустно подмечая её быстро прогрессирующую старость. За последние годы много произошло с нами всякого.
Безвозвратно и необратимо, внешне и внутренне изменились мы сами, не раз переоценив свои и чужие ценности. Сейчас мы словно поменялись местами. Как будто в чём-то я стал старше матери. Я осуществляю то, о чём всю жизнь безрезультатно мечтала она, — стать литератором.
Ко мне у нее довольно противоречивые чувства. С одной стороны – гордость за сына. Она часто помогает мне. То кормит обедами, то, к стыду моему, заплатит долги за квартиру. У неё пенсия и зарплата.
Но с другой стороны, как несостоявшийся писатель, она завидует мне, к сожалению, завистью не совсем светлой. И старается подражать. Пишу ли я афоризмы или юмористические рассказы – то же делает и она. Афоризмы у неё получаются примерно такие: « Не можешь думать головой - шевели руками».
Чувство юмора – это часть сознания, а его, как известно, определяет бытие. С самого раннего детства она попала в такие условия, где требовалось развивать не чувство юмора, а чувство выживания. Из двенадцати детей их семьи в живых осталось шестеро. Ей, как старшей, достались и вся тяжесть домашних деревенских работ, и уход за младшими братишками и сестренками.
Во время войны трижды умирала от голода, опухая. Вышла замуж за офицера, без любви – просто некуда было деться.
«В четыре года была уже нянькой, в семь — работала в огороде, и в поле, а в девять — пасла с отчимом с ранней весны до глубокой осени огромное стадо чужих коров. В школу приходила в ноябре и наверстывала упущенное. В двенадцать лет работала по вечерам колхозным почтальоном. В тринадцать ушла из дома к бабушке в районный центр, чтобы учиться.
Уходила поздней осенью в рваном пальто с холщевой сумкой за спиной, в которой были лишь булка хлеба, вилок капусты и старые учебники за шестой класс, выпрошенные у деревенского мальчишки, бросившего школу.
В четырнадцать вернулась домой, началась война. Вскопала весной два гектара ничейной земли возле железной дороги, засеяла просом. А дома еще полгектара огорода…
В шестнадцать училась в девятом классе и посещала учительские курсы. В семнадцать была учительницей в младших классах».
Эту свою раннюю биографию с различными многочисленными подробностями мать часто повторяла мне в детстве, воспитывая на собственном примере.
От того ли, что жизнь ей давалась с большим трудом, от врожденных ли черт характера, не склонного к веселью, математические способности перетянули литературные. Формулы не люди, они чётки и ясны, в них нет никакого второго скрытого смысла.
Она закончила физмат и стала хорошим школьным учителем математики. Но писать не бросила, невольно заразив своим увлечением меня, хотя никогда со мной в детстве специально не занималась.
В неё даже серьезно влюбился известный приморский писатель и брал под своё покровительство. Он был уже немолод и влюбился той страстной последней любовью — скорее платонической и прощальной, которая относится, наверное, не только к одной определённой женщине, а и ко всему исчезающему в себе мужскому, к так и не сбывшейся голубой мечте о необыкновенном идеале, к тому прекрасному, не разгаданному мужчинами таинству, что заключено в женщине, как олицетворении женского начала в природе.
Но мать воспринимала всё слишком буквально. Она не умела идти по жизни шутя. Отвергнув писателя, вышла вторично замуж за человека, который, как оказалось впоследствии, был уже четырежды женат и неоднократно лечился от белой горячки…
Она плохо разбиралась в людях, легко обманывалась, обладая неистребимой детской наивностью, может потому, что слишком много времени проводила в школе среди детей.
— Что новенького? – спрашиваю я.
— Недавно послала Оксане письмо. А сегодня оно вернулось не распечатанным. На конверте написано: "Адресат выбыл по случаю смерти..." В комнате повисает напряженная тишина. Как минута молчания. Несколько секунд мы переглядываемся, словно проверяя реакцию друг друга. Только теперь я замечаю расстроенное материно лицо, неспокойные влажные глаза.
Kто мне Оксана? Никто. Но отчего же так неприятно? Смерть? Я знал Оксану тридцать лет. И сейчас, так осязаемо, я чувствую, как эти тридцать лет поползли, поползли, по склону пропасти, на дне которой лишь груды породы разрушенного времени. И мы уже прочно увязли в этой зыбучести и сползаем, сползаем туда же, вниз. Вот мать, она еще сидит здесь, еще присутствует реально в данный момент в объеме этой комнаты. Но нет ни слов, ни науки, ни техники, чтобы остановить этот проклятый вечный и ежесекундный оползень…
— Она же недавно приезжала! И выглядела совсем неплохо, — говорю я слова, которые так мало значат в сравнении с тем, что мы оба сейчас чувствуем и вспоминаем той объемистой памятью, в секунде которой умещается жизнь.
Смерть Оксаны выдвинула все наши ячейки памяти, словно ящики комода, из которых торчат в разные стороны всякие вещи – и более-менее новые, и совсем старые, давно-давно забытые и неизвестно как сохранившиеся.

Почему-то Оксана воображается мне сейчас моими семилетними глазами, когда я впервые увидел ее. А вместе с ее образом встает то время, тот город тридцатилетней давности.
Мыс Чуркин — район, отделенный от центра бухтой Золотой Рог, — считался большим захолустьем. Частные домики, огороды, аварийные бараки, узкие горбатые улочки, уходящие жёлтыми глиняными лентами в крутые сопки, редко проезжающие грузовые «полуторки» и «трехтонки», за которые можно было запросто уцепиться сзади и прокатиться, когда машина медленно ползла на подъем.
У многих собственная живность: куры, утки, свиньи. Утром и вечером по самой длинной улице – Калининской – прогоняли большое стадо коров. В магазинах – бочки с красной икрой, пыльные консервные банки крабов, сгущенка, сухая колбаса, несколько сортов лососевых балыков… Но питались мы с матерью в основном жареной картошкой.

Четырехэтажная школа, в которой жили мы и ещё несколько учителей и уборщиц, была самым высоким и солидным зданием во всём большом и многонаселенном чуркинском районе.
Оксана приходила в нашу маленькую комнатку, когда школа, пропитанная насквозь резким неприятным запахом соляра, которым зачем-то много лет упорно натирали на всех этажах полы в коридорах и классах, отдыхала во временной воскресной тишине от гама, топота и визга перемен, от классных занятий и окриков учителей, от педсоветов и школьных линеек, от игр в «зоску» и «орла» за углами, отдыхала в предчувствии неумолимо надвигающегося понедельника.

Оксана бывала у нас редко. Мне она почему-то не понравилась сразу. Может быть, потому что в глазах её я подсмотрел какую-то вульгарную нечистоту. Дети к этому интуитивно чувствительны. А может быть, я каким-то образом осознавал, что смотрит она на меня, как на будущего мужчину, проставляя мне тому, будущему, минус за минусом. Я был тощ и хил. Послевоенный ребёнок. Спорт до нас тогда ещё не докатился, не открылись ещё секции самбо и бокса, не распахнула свои ворота стадионы, а соки, фрукты и овощи заменял нам, пацанам, дежурный замусоленный и погрызенный кусок сахара-рафинада в дырявом кармане мятых, бесформенных прогулочных брючек.

Но, возможно, Оксана тогда слишком проигрывала в моих глазах в сравнении с матерью. Наверное, сказывалась не только моя субъективная сыновья любовь. Мать действительно расцвела в ту пору. Да и было ей всего двадцать семь. Нежная кожа, выразительные карие глаза, небольшого роста, пропорционально сложена. Ей давали не более двадцати.
Одиночество невольно обязывает человека тщательно следить за своей внешностью. Появляется сознательно-бессознательное желание всегда быть приятным, красивым, нравиться окружающим. Это желание как бы включает те внутренние силы, тот резерв, который вдруг, словно второе дыхание, открывает вторую молодость, второй расцвет.
Так и колеблется этот маятник: в одну сторону – желание быть молодым и привлекательным, в другую – реальное чудо, осуществление желания… Человек красив, когда помнит об этом.
Мать и без холостяцких ухищрений выглядела эффектно. Но не умела пользоваться внешностью, забыла ту хитрую врождённую женскую науку, которую хорошо знала ещё семь лет назад, до замужества. Эти семейные годы казались ей такими долгими и серьёзными, заполненными такими значительными событиями, что уже навсегда отделяли её от мира молодых.

В противоположность внешней цветущей оболочке внутри она видела себя слишком умудрённой, много повидавшей, перестрадавшей и передумавшей, какой-то женщиной расплывчатых, неопределенных лет, словно пережившей вечность. Она потеряла способность беспечно, от души улыбаться, утратила реакцию и в разговоре могла отвечать не впопад. У неё появилась сковывающая стеснительность при мужчинах, слишком строгая серьёзность, и хотя она страдала от одиночества, но несколько лет после смерти мужа прожила совершенно одна.

Оксана тоже была одинокой, старше матери лет на пять, но не терялась, ходила в кино, театры, жила, как ей казалось, жизнью активной, постоянно находясь в потоке всех мировых и местных новостей – официальных и неофициальных.
Крупная, рослая, не худая, но и не склонная к полноте, всегда крашенная под блондинку, волос крепкий, жесткий, прочная кожа лица, не разрушающаяся до преклонных лет, стройные длинные ноги, которые она умела выгодно показать…
Что их сблизило? Одиночество или трагедиии, пережитые той и другой?
Это была дружба из тех необязательных, когда люди хорошо чувствуют свой природный антагонизм, своё несоответствие, но тем не менее встречаются и довольно откровенно беседуют, не превышая теоретических взаимоотношений. Обоим кажется, что там, в будущем, ещё появятся настоящие друзья, близкие по духу и образу жизни. Но проходят годы, и оказывается, что предполагаемые большие друзья так и не приобрелись, не заработались..
И тогда те, наобязательные и почти случайные, вдруг как-то незаметно становятся ближе и роднее – прошедшие неповторимые годы возвысили им цену. Ранее раздражавшие недостатки уже не замечаются и даже как бы превращаются в своеобразные достоинства, а при встречах откровенно радуешься – вот он, жив!
Своим появлением в доме он словно подтверждает и твоё непризрачное существование, те канувшие годы, и думается: «Почему же не дружилось раньше более тепло и полнокровно? Почему ограничивался лишь редкими встречами? А можно было бы…»

Так и у матери с Оксаной. Встречались редко, называли друг друга на «вы» и по имени-отчеству. Приходила Оксана, я отправлялся к своим закадычным друзьям в барак, который стоял тут же в школьном дворе, а Оксана с матерью долго-долго о чём-то говорили. О чём? Знать я этого не мог, но у матери тогда, года четыре, была одна тема. С кем бы она ни встречалась, ни разговаривала, даже с совершенно незнакомыми людьми, она говорила об одном и том же: об офицере муже, о жизни с ним в полку в глухом посёлке, окруженном горами, о солнце, которое поднималось и опускалось не за горизонт, а всё за те же надоевшие, угнетающие горы, о том, как ей нужно было ехать сдавать сессию, а муж не пускал, и она уехала от него с ребёнком насовсем. И о том, что он через год умирал от рака пищевода и она целый месяц была с ним в госпитале в палате, и как тяжёло он умирал, и сейчас от него остались лишь широкий офицерский кожаный ремень и планшетка, и по ночам они как будто шевелятся…

В то время чёрное крыло смерти распростёрлось и над матерью. У неё вдруг сильно стала болеть голова. Врачи, глядя на её внешний цветущий вид, говорили, что это «самовнушение». Но однажды у неё хлынула носом кровь. Она буквально истекала несколько месяцев кровью. «Вам очень повезло. Считайте, что родились заново. У вас лопнула аневризма мозга, но кровь нашла выход. А вообще-то от этого умирают мгновенно», – успокоил её невропатолог.
У неё слегка парализовало лицо, но это было незаметно. Заочную учёбу на физмате ей пришлось отложить, взять академический отпуск, потому что голова всё ещё нестерпимо болела, память ухудшилась и даже образовались какие-то жуткие в ней провалы. Исчез музыкальный слух. Когда-то они с отцом пели. Не часто, иногда. Отец хорошо играл на гитаре. Но после кровоизлияния слух у неё исчез, и к музыке она стала совершенно равнодушна.
Несколько раз, когда ей приходилось совершенно невмоготу, она ездила на железнодорожный вокзал. Одна, без меня. В те времена на вокзалах всегда бывало много военных. И жизнь нашей семьи тоже прошла на колесах. Отца переводили из одной части в другую. Из города – в городок, из городка – в посёлок, из поселка – опять в город. Без постоянной квартиры, без мебели – как все военные. Только в последний год мы и пожили красиво – в отдельном доме…
И мать отправлялась на вокзал, смотрела на серые шинели, вдыхала запах начищенных сапог, вглядывалась под козырьки фуражек и ей начинало явственно казаться, что вот сейчас, сейчас выйдет из толпы военных один – высокий и стройный, знакомый-знакомый, подойдет к ней и скажет: «Ну вот, Галочка, я и приехал…»
Но он не подходил. Его уже давно нет. Он в могиле.

Это было что-то вроде временного помешательства. С тех пор мать и начала писать. Она поклялась мужу создать о нём книгу. А первый рассказ её назывался «Михайловна». Начинался он со слов: «Молодая одинокая женщина…»
Шли годы, и другие её рассказы начинались так: «Одинокая женщина средних лет…», «Пожилая одинокая женщина…»
К «Михайловне» же мать возвращалась ещё лет двадцать, неоднократно переделывала рассказ, и в конце концов у неё получилось нечто вроде романа. Что в нём было? В нём присутствовала реальная Михайловна – маленькая толстенькая старушка со старинными металлическими круглыми очками, стёкла которых до необыкновенности увеличивали её голубые глаза. Она работала в школе сторожем.
Михайловна приходила вечером в пустое гулкое здание, я с ней устраивался в коридоре на лавке, и мы играли либо в карты, в «дурака», либо в шашки. В шашки я её вовсю обыгрывал, а в карты иногда обманывал, и Михайловна, относясь к игре очень серьёзно, жаловалась матери, своеобразно растягивая некоторые гласные: «Галина Петро-овна, а Сашка опять мухлю-юет!»
Сибирячка, «чалдонка», как называла себя Михайловна, она была человеком простым и добрым. Что-то в ней сияло волшебное, сказочное, это была самая настоящая, всё понимающая бабушка, а не просто состарившаяся женщина. Мать с Михайловной сразу сдружились, и старушка, как умела, поддерживала молодую учительницу, хорошо понимая её душевное состояние.
Иногда, особенно в воскресные вечера, когда в огромной пустой школе было слишком угнетающе неуютно и тоскливо, Михайловна рассказывала нам всякие страшные истории. Большую часть жизни она проработала на золотых приисках в Сибири.
Однажды она поведала нам быль, которой, возможно, на самом деле и не было. Может быть, эту байку она где-то слышала или придумала и рассказала, чтобы отвлечь мать от невеселых мыслей.

История, в общем-то, незатейливая. Пошла Михайловна в лес по грибы. Вернее, не Михайловна — ведь это отчество, а как её звали, я не помню. И не знал, наверное. Так же, как сама Михайловна не знала в точности своих лет, что меня в детстве очень поражало: как же так, не знать, сколько тебе лет и когда твой день рождения?!
Так вот, пошла молодая Михайловна в лес, забрела далеко и вдруг — медведь! И за ней, и за ней, а она от него! Вскочила на дерево, сама не помнит как, и медведь туда же. Да не может залезть. Натаскал он под дерево кучу валежника и полез. И вот уже близенько, вот уже лапа когтистая страшная рядом! И тут Михайловна как вытащит из-за пояса топорик, да ка-ак тяпнет по лапе! И оттяпала. Медведь завыл дико на весь лес и убежал.
Вот такая история. Она и вдохновила мать на первый в жизни рассказ. Она сначала записала эту историю в чистом виде, но потом, неоднократно возвращаясь к ней, захотела включить туда и тот отрезок времени нашей жизни в школе, и саму школу, пропитанную запахом промокашек, чернил и соляра, и меня с Михайловной, как мы играли в карты и шашки, и собственное мучительное одиночество, и горе, утрату мужа, после которой она поняла так много чего-то такого, что никакими словами не выразишь и что никак не умещается в ее рассказ-роман...
— Зачем ты пишешь? — спросил я недавно напрямую, недвусмысленно подразумевая её непечатаемость, и, как это ни печально звучит для пишущего, графоманство.
— Это занятие спасало меня в самые трудные и одинокие периоды жизни. Пусть не печатают, но я уже без этого не могу. Буду писать до конца, — честно, без обычных жалоб и проклятий в сторону «бездарных, ничего не понимающих редакторов», ответила мать.

Тогда, тридцать лет назад, мать писала и переписывала свой первый рассказ, защищаясь актом творчества от неуютной, неустроенной жизни, пытаясь словами, памятью о прошлом задержать уходящую молодость.
А к ней приходила Оксана, женщина уже увядающая, тоже очень одинокая, у которой никогда не было настоящего мужа, а единственный сын погиб нелепо, в самом прекрасном, шестнадцатилетнем возрасте: на выпускном вечере ремонтировал электропробки, и его убило током.
У Оксаны не было творческих задатков, и от одиночества она спасалась, как все обыкновенные люди. Она звала мать на улицу, в кино, в театр, может быть, в ресторан, надеясь, наверное, сиянием молодости подруги выгодно осветить и себя.
И где-то там крутился у них под ногами и я, «фотографируя» отдельные фрагменты бытия, закладывая их в ячейки долговременной памяти, предчувствуя маленьким детским мозгом: это именно то, что постепенно и станет мною...

Памятливые миги из детства, смещённое время-пространство - секунда воспоминаний, заключающая в себе всю информацию о прошлом её обладателя, последующие, через слой лет, самоупорядывающиеся логические построения разнородных событий в одной личной жизни, сопоставление и сложение с другими отдельными судьбами — всё это и есть, наверное, какая-то часть, отрезок истории, эпохи, времени и пространства, осязание человеческой сферы существования и осуществления.

...Берег моря. Желтый горячий песок. Голубое небо. Прозрачная вода. Кажется, это военный санаторий. Где-то здесь, отец. Но его нет с нами. Он на процедурах или в столовой.
— Сейчас, сейчас всё решится! Раз врач хочет поговорить со мной, значит... —обращается ко мне мать, но как будто говорит сама себе.
Я вижу её красивое молодое лицо. Почему-то оно бледное, резко выделяются накрашенные губы, и нет на нём так нравившейся мне уверенности в силе своего обаяния. Отчего-то мне плохо, не радуют мягкий жёлтый песок, солнечный день и голубая вода. Каким-то будущим, взрослым сознанием я чувствую противоестественность этой природной красоты и того, что сейчас узнает от врача мать. Мне хочется поскорей уйти отсюда, убежать...
Приходит врач, мужчина в белом халате, отводит мать в сторону и разговаривает с ней. Я вижу ещё более побелевшее её лицо, ещё резче выделяются накрашенные губы.
— Ну, вот и всё, вот и всё... — говорит мне мать с потерянной, глупой, похожей на плач улыбкой. Она берёт меня за руку, я чувствую, как дрожит её ладонь, и мы уходим куда-то.
...Наш уютный домик в полку. Мать собирается в далекий город Владивосток — сдавать сессию. Отец не хочет, чтобы она ехала.
— Ну ты пойми, Иван, у меня же пропадет целый год! Я же готовилась!
— Ну и пусть! На следующий год сдашь, — упрашивает отец. Он очень не хочет оставаться один на месяц. Ему плохо, он болен. Он ещё не знает того, что знает о нём мать, но он уже предчувствует. Ему трудно остаться в одиночестве даже на день. Ему нужна поддержка. Ему так обидно, что жена его не понимает, не желает подчиниться его воле. Значит, не любит.
У них скандал. У отца сдают нервы. Он зачем-то сбрасывает цветочные горшки с подоконника на улицу. С размаху кидается на кровать в форме и сапогах и нервно курит папиросу.
Но мать непреклонна. Она знает, что случится через год или даже раньше. Она думает о себе и обо мне. Ей необходимо образование, надо сдать сессию. Она ведь не собирается уезжать насовсем. Меня оставляет у соседей.
Отец умоляет ее не ездить. Он спрятал её паспорт. И тогда мать хватает за руку меня, останавливает попутную военную машину с солдатами, мы забираемся в кабину и мчимся прочь и от нашего уютного домика, где во дворе бродят уже беспризорные куры, и от речки, где отец ловил рыбу, и от узкого мостика, с которого я как-то свалился и чуть не захлебнулся.
Мчимся. Навсегда.
Мы скитаемся по вокзалам и домам для приезжих. Странные скучные приключения. Случайные люди. В милиции матери, симпатичной молодой женщине с ребёнком, идут навстречу и выдают новый паспорт. В городе Владивостоке мы живём в пустой школе в огромном холодном классе…

...Какой-то городишко. Я стою на угольной куче возле невзрачного, с потрескавшейся штукатуркой домика с завалинкой, засыпанной золой. Я знаю, что в этом некрасивом доме сейчас происходит что-то очень важное и тоже некрасивое. Мне скучно и тоскливо. На доме чёрное стекло, а на нём загадочные, взросло-казённые слова: «Народный суд». Я хорошо читаю с четырех лет.
Наконец из дома высыпает народ. Выходит мать с какой-то тётенькой, потом — отец. Мать с тётенькой о чём-то говорят и говорят, а отец сел на завалинку и курит.
— Иди, детка, к папе и скажи ему, что он дурак. Так и скажи: «Папа, ты дурак», — говорит серьезно мне тётенька.
— Да-да, иди и скажи ему! — подтверждает мать, и я вижу её злое некрасивое лицо.
Я послушный мальчик. Я подхожу к папе. Он рад, что я подошёл к нему, он улыбается, хочет взять меня на руки, но я опережаю его.
— Папа, ты дурак! — Я вижу, как улыбка мгновенно сползла с его лица и глаза его, зелёные в крапинку, как-то съехались к переносице от стыда и растерянности, он отвёл их от меня и уставил в пыльную, присыпанную углём землю.
Я честно выполнил поручение тети и мамы. Развернулся и побежал прочь.

Сколько бы лет ни прошло, но ту его ищущую робкую улыбку, которой он встретил меня, своего сына, родного человека, и тот его съехавший, погасший взгляд я буду помнить всегда.
Так же, как пустоту и гадливую противность в себе, после того как произнёс свою реплику...
Почему-то мне всегда кажется, что сказал я не «дурак», а «дулак». Словно память пытается защитить совесть, оправдывая: «Ты был такой маленький, ничего не понимал, даже «р» не выговаривал».
Но я-то хорошо знаю, что «р» начал выговаривать сразу.

Год мы прожили без отца. Как отличался он от тех лет, когда мы были все вместе! Из сына подполковника, заместителя командира полка, я превратился в обыкновенного мальчишку без отца, каких много было тогда. Мои новые друзья в бараке, дети уборщиц, в большинстве своём не знавшие отцов вообще, — они так не походили на моих прежних чистеньких, интеллигентненьких товарищей, детей офицеров. И жили мы уже не в уютном доме, среди деревьев и цветов, а в огромной школе, в узкой комнатке на первом этаже, где располагались младшие классы, и через каждые сорок пять минут их двери взрывались распахом в коридор, и начинался неуправляемый броуновский хаос шума, от которого до звона закладывало уши и у нас в комнате.
Во всей нашей неустроенности мать обвиняла отца. Она говорила, что он нас бросил, вспоминала его недостатки и свои обиды.

Что я мог знать об отце в свои шесть лет? Я знал, что он прошёл всю войну, но, конечно, не понимал, какая это страшная была война. Я знал, что отец подполковник, но не осознавал, что это такое — в двадцать три года стать майором, а в двадцать шесть — подполковником.
Я многого не знал о нем.
Не знал, что в аду Сталинграда он выжил благодаря случайности. Не знал, что у отца имелся пистолет — именное оружие, подаренное командующим армией. За личную храбрость. Не знал, что на парадный мундир отец вешал только ордена: медалям не хватало места. Был там и редкий орден Александра Невского — за полководческие способности.
Я не знал, что отец один из первых переправил свой батальон через Днепр, за что был представлен к званию Героя Советского Союза. Верховная ставка отклонила представление...
Я не знал, что из Берлина отца, как молодого талантливого офицера, за несколько дней до окончания войны послали в военную академию. Но не прошел медкомиссию: оказалось, палец на ноге искривлен...
Я не знал, что отец моего отца, мой дед, участник революции и гражданской войны, военный фельдшер, коммунист, умер в тюрьме в тридцать девятом году, не успев дожить до параноидального звания – «враг народа»…
Я не знал и уже никогда не узнаю о тех подвигах, которые совершил отец и за которые получил награды. Он никогда не рассказывал о них матери. Он не мог говорить о войне. И не мог смотреть военные фильмы. Даже пламя какого-нибудь обыкновенного костра вызывало у него слёзы, и он отворачивался…

Ничего этого я тогда не знал, но своим маленьким, пацанячьим умом и зрением видел, что отца уважали в полку, и это уважение распространялось как бы и на меня, его сына.
Но я не мог не верить и матери: ведь это же моя мама, она не может говорить неправду.
Через год мать получила от отца письмо.
Как трудно мне было понять мир взрослых! Только что мать ругала отца, обвиняла его во всех наших бедах, а тут вдруг расплакалась, засуетилась, засобиралась, разговаривая сама с собой и как будто забыв про меня: «Боже мой... Боже мой! Умирает...»
Я был совершенно сбит с толку, не соображая, как же она в конце концов относится к отцу и как быть мне? Приставал к матери с глупыми вопросами, но ей было не до меня.
В тот же день мы отправились за сто километров в город Уссурийск.
Потом, через десятилетия, в старости, к матери вдруг вернётся время её молодости, как оно возвращается, наверное, к каждому. То ли приходят дни ревизии и учёта, то ли замыкается новым и последним витком спирали круг... И с этой уже безгрешной высоты просматривается в хрустальной голубизне вся жизнь, но особенно контрастно — молодость. И пусть там множество наивностей, глупостей и предрассудков, но их нельзя шлифовать и приукрашивать, они, как музейные реликвии, должны всегда оставаться самими собой.

Через десятилетия, в старости, мать много рассказывала мне об отце, о том времени. «Представь, что родители наших родителей, твои прадеды и бабки, были крепостными, рабами! Где-то существовала культура... дворянская, европейская, а мы, наши родители, еще жили по другим законам, у нас была своя культура. Народная. И сказки были, и песни, и пословицы. Понятия добра и зла, чести, правды и кривды — нам это передавали и бабушка, и мама. Но ведь были ещё и массовая неграмотность, нищета, голод, дикость. И мы с твоим отцом вышли оттуда, с самого-самого низа. Что такое простынь, я узнала в семнадцать лет! Когда уехала из дома и стала работать учительницей. Я жила с немкой, тоже учительницей и женой генерала, бывшей дворянкой. И они меня учили всему. Манерам — ходить, говорить, смеяться, держать себя в обществе.
Ты понимаешь, как нам с Иваном было трудно? Да разве только нам? Мы все вышли из народа — неграмотного, тёмного, забитого, но не глупого. Как мы все тогда стремились к культуре, к учению! Мы выбирались из этой рабской отмирающей скорлупы, соскабливали её каждый день с себя, но она ещё местами прочно держалась...
Помню, не знаю почему, но запомнился этот момент: Иван лежит в траве — такой большой, красивый, чёрные кудри вьются, грызёт травинку и смотрит в голубое небо. В военной форме, подполковник. А подполковнику всего-то двадцать шесть лет. Я и спрашиваю его: «Иван, ну, как ты смог? Как ты стал вот таким? Вышел из глуши?..» А он: «Меня воспитал отец, школа и комсомол. И в то, что отец враг народа, я никогда не поверю! Крестьянский сын, в революции участвовал, всю гражданскую отвоевал, коммунист. На медные деньги на фельдшера выучился... Это чей-то подлый донос! Подлость... Я от отца никогда не отрекусь!»

Ах, отец, отец! Верный сталинец, воин-борец с фашизмом, веровавший в плакаты, идеалы и коммунизм так, как верят, может фанатики-мусульмане в аллаха. Знать бы тебе, что жил ты в тёмной странной пробирке, где проводился жуткий эксперимент, а может, не было даже эксперимента, а так называемая ИСТОРИЯ в очередной раз бросила одну из стран на планете — нашу страну — в провал бессмысленного безвременья...
Ты вёл на смерть своих солдат с кличем: «За Родину, за...» Ах, как вы все тогда верили в утопические фетиши, в одного человека! Знать бы тебе правду об этом негодяе, об этом параноике или садисте! Или кто он там ещё. Знать бы тебе, что и в хаосе, в бессмысленности есть, очевидно, свои законы и их нужно отыскивать, а не создавать на Земле царя или Бога.
Знать бы тебе всю безумную, необъяснимую, нечеловеческую архипелаггулаговскую много-многомиллионную правду!
А впрочем... Так ли приятно в преклонном возрасте было бы тебе узнать, что прожил ты долгие годы в жуткой и кровавой иллюзии?
Но что такое жизнь? Фантазия и, скорее всего, не наша, а чья-то далёкая, космическая. И надо ведь жить в какой-то системе фантазии.
Но всё-таки было бы приятней осознавать, что это осмысленная и красивая система фантазий...

А то его письмо я прочёл уже взрослым: нашёл в материном альбоме среди фотографий. Всего несколько лаконичных строк: «Нахожусь в военном госпитале. Умираю. Прошу, приезжай, привези сына. Иван».
Как прощальные строки за минуту до последнего смертельного боя...
— Ты только не бойся... Не бойся. Папа выглядит не так, как раньше... Он давно ничего не кушал, он болеет. А ты не бойся, не подавай виду, — наставляла меня мать перед тем, как нам зайти в палату к отцу. В изолятор для умирающих.
Мать уже провела с отцом весь вчерашний день, а я просидел этот день один, запертый в гостиничном номере.
Мы вошли, и я громко вскрикнул. Как будто и не я, а кто-то во мне нечаянно закричал. Я, изо всех сил стараясь подавить ужас, стыдясь своего вскрика, медленно приближаюсь к отцу, к тому, что от него осталось... Я вижу зелёную кожу на страшном лице, провалы выцветших, бесцветных глаз, совсем седые и прямые волосы, которые помню тёмными и волнистыми.

Матери поставили кровать в изоляторе с отцом, и она не отходила от него ни днём, ни ночью. Я ночевал в коридоре на одном из диванов, обтянутых по тогдашней моде белоснежным матерчатым чехлом.
Днём я гулял по больничному парку, а вечерами там между деревьями вешали экран и крутили кино. На скамейках рассаживались усатые дядьки в грубых серых больничных пижамах и дымили пахучей махоркой. Наверное, все они были бывшими фронтовиками. Кто-нибудь из них садил меня к себе на колени, и они сочувственно, с отеческой добротой, смотрели на меня, сына умирающего молодого подполковника, маленького белобрысого мальчишку, разгуливающего здесь, среди них, среди болезней и смертей.
Что пережили они сами, какие лишения и потери перенесли?
В оставшихся госпитальных вещах отца мать нашла две фотографии. На одной я — беленький ухоженный ребенок, верхом на игрушечном коне-качалке, в коротких штанишках и нарядной курточке-матроске.
А на другой — группа офицеров, и среди них отец. Двадцать человек. На обороте надпись: «Апрель, 1945, Германия». Это боевые друзья отца. Он воевал с ними четыре года. В том же апреле они все находились в одном доме. Отца вызвали в штаб. Началась бомбёжка. Когда он через несколько минут вернулся, на месте дома осталась лишь глубокая воронка.
Обе фотографии были в каких-то пятнах и разводах.
— Это отец плакал над ними, — объяснила мне мать.
Я не знал тогда многого, но мне кажется, что эти ощущения послевоенного времени, этот госпиталь, инвалиды без ног и рук, часто встречающиеся на улицах, умирающий отец — всё это во мне уже тогда проросло и жило, я не только чувствовал атмосферу большой трагедии, перенесённой страной, но и сам был маленькой шестилетней частицей и страны, и трагедии, и той послевоенной атмосферы.
Наверное, усатые дядьки в госпитале взирали на меня, как на маленькое белобрысое чудо. Да, на чудо. Они-то знали, какая невероятнейшая, не поддающаяся никаким вычислениям случайность — моя жизнь, мое появление на свет.
Отец начал войну младшим лейтенантом. Он шёл четыре года среди тысяч пуль и осколков, разрывов снарядов и бомб. Тонны металла впивались в один квадратный метр земли, превращая ее в кубический метр железа. Люди гибли вокруг страшной смертью. Разрывало тела и внутренности раскидывало по брустверам окопов.
А отец шёл в атаки, оставаясь невредимым. Ни одного ранения за всю войну! Он не кланялся пулям и осколкам, он словно отводил их от себя собственными нервами, предчувствуя где-то там, впереди, и молодую жену, и меня, своего сына..
И лишь однажды ударило его взрывной волной от бомбы и насыпало над ним целый курган земли. И лежать бы ему там, без вести пропавшему, да вовремя хватились солдаты своего молодого командира. Раскопали. На несколько недель оглох он и ослеп. Тяжёлая контузия. Наверное, именно она через несколько лет и взорвалась миной замедленного действия — смертельной болезнью.

У матери с отцом происходило что-то странное. Она не отходила от него, держала за руку, много говорила, изо всех сил стараясь отвлечь его и себя. Они часто забывали обо мне, глядя друг на друга, о чём-то разговаривая. А я был здесь же, в палате. Я не прислушивался, но детская память сама впитывала эти последние разговоры родителей. ...
— Галочка, — говорил отец, — а ведь мы с тобой нигде не были. Мы с тобой ещё поедем... На Чёрное море. Или за границу по путёвкам, — говорил отец в полном сознании и понимании приближающегося конца.
— Да-да, поедем, — соглашалась мать, тоже, как будто, искренно веря в это, внушая себе, что так и будет, огромным усилием воли подавляя мысль о настоящей действительности.
— А Сашу отдай в школу в семь лет, — тут же говорил отец, возвращаясь к реальности.
— Да-да, отдам, — отвечала мать, признавая своим ответом эту жуткую реальность.
Эти дни у них были днями объяснения в любви, словно медовыми, как будто всё у них начиналось сначала и не существовало семи лет совместной жизни, развода...
Мать сильно изменилась. Каждая черточка лица стала нервной, подвижной, глаза горели влажным блеском близких слез. Приближались неумолимо последние дни, часы.

В ту ночь, я, как обычно, спал на диване в коридоре. Разразилась сильнейшая гроза с ливнем. Отцу делали укол за уколом, но жизнь уходила. Он был в сознании, из-под полуприоткрытых век он смотрел и смотрел в глаза матери, держась за её взгляд в этом зыбком мире.
— Всё. Не смотрите, отвернитесь, — сказала врач матери, и та отвернулась.
«Ну, зачем, зачем я послушалась! Зачем отвернулась!» — На протяжении многих лет проклинала себя мать, вспоминая смерть отца.
А я в те секунды вдруг вскочил на диване и закричал, и забился в судорогах. Две подбежавшие медсестры не могли справиться со мной: такая недетская сила появилась в моих руках и ногах.
— А-а! А-а!! — Кричал я. Чёрное беспросветное «навсегда», тягучее, неразделимо-вязкое, из которого не выбраться никогда, жуткое, нечеловеческое, перемалывающее людей во что-то иное! Как будто я совсем не ребенок и уже прожил долгую взрослую жизнь, с которой так тяжело расстаться! Меня качает на краю смертельным сквозняком, вот сейчас, сейчас рухну в липкое пустое твердое ничто! — А-а!! А-а!!!

Происходило великое таинство. То ли навсегда рвалась моя связь с отцом, то ли, наоборот, что-то переливалось от него ко мне.
— Почему ты кричал? — спросили меня утром.
Но я ничего не помнил. Я только знал, что постиг в шесть лет нечто, доступное при жизни не всем взрослым. Я только ощутил с этого дня ежесекундное торопящее жизненное беспокойство.

Мы идём с матерью через весь город на вокзал. Тело отца доставят на санитарном самолёте в его полк, нам в нём места не нашлось, и мы доберёмся в полк сами, на поезде.
Моросит мелкий противный дождь: пасмурно, серо, грязь, лужи. В одной руке у матери сумка, другой она держит за руку меня. Из большого алюминиевого громкоговорителя на столбе хлещет на весь городишко бравурная музыка. Мне дико и очень обидно ее слышать.
— Maмa, а почему музыка? Ведь у нас папа умер? — спрашиваю я.
— Это наше горе, и никто не знает. У каждого свои дела, — отвечает мать. Я вижу её уставшее, измученное бледное-бледное лицо и ненакрашенные постаревшие губы.
Мы оба чувствуем одно и то же — тяжесть, горечь и одиночество. Нac сковало, сжало, стянуло кожу на лице, как будто мы никогда не знали, что такое улыбка и смех. Мы остались совсем-совсем одни, а ссора, год без отца, развод — всё это мы забыли, всё это мелко и ничтожно, и можно перерешить и переиначить. А смерть не отменишь. Нет у нас больше ни защиты, ни опоры.
Не снижая скорости, проносится через лужу «газик» и густо обрызгивает нас грязной водой.
— Вот же... гад! — говорит мать срывающимся голосом вслед машине, бросает сумку и, прикрыв лицо ладонью, плачет. Словно предчувствуя, что впереди будет ещё много грязи, что самые лучшие счастливые годы, оказывается, прошли, и уже не найдётся больше такого, который бы любил её так, как любил умерший сегодня ночью человек.
Ныл потихоньку и я, тоже каким-то интуитивным взглядом проникая в далёкое будущее, в свою не лучшим образом сложившуюся жизнь, в которой могло быть многое иначе, будь жив отец. Плакал, по-взрослому осознавая, что моё счастливое детство окончательно ушло с уходом отца, что уже не будет у меня таких фотокарточек, где я на игрушечном коне и в матроске. Плакал оттого, что люди так просто и страшно конечны, от жалости к отцу и матери, от дурацкой весёлой музыки, от машины, забрызгавшей нас грязью...

С того дня во мне как будто поселилась недетская мудрость, иногда вдруг останавливая на секунду посреди азартной мальчишечьей игры и заставляя оглянуться, посмотреть на себя со стороны. Словно я всегда знал нечто большее, чем сверстники.
Или это только так кажется теперь?

...И похороны: почётный караул, ордена на красных бархатных подушечках, масса народу, целые отряды военных — хоронила дивизия; и кладбище, и разверстая песчаная могила, и духовой оркестр, и первая горсть земли, и залпы из карабинов, и напряжение, напряжение — бесслёзное, и шёпот чёрных старух: это сын его, сын...
И смеющиеся на поминках родственники отца — их не было в больнице, они все боялись заразиться; и какие-то разговоры о больших деньгах и о завещании, которое он оставил своей матери...
И мы уходим с поминок с маленьким узелком, в нём ремень, планшетка и фуражка — всё, что нам осталось от отца. И нас провожают косыми взглядами бывшие родственники, которых мы больше ни разу в жизни не увидим...

Мы сидим вдвоём с матерью. Тридцать лет прошло с тех пор. Тридцать лет! Сколько всего произошло с нами, со страной, с планетой и человеческим сознанием! Телевидение, спутники, космонавты, лазеры, квазары, черные дыры, НЛО...
Всего этого отец не застал.
Но иногда, в какие-то странные моменты, мне вдруг чудилось, что я смотрю на окружающее не своими, а его глазами! Может быть, оттого, что мне очень хотелось, чтобы он увидел и узнал это новое, чего не было в его времени. Я подходил к зеркалу, и хотя совсем не похож на отца, но в те мгновения мое лицо вдруг необыкновенно менялось, перерисовывались черты, и из нового разреза глаз я видел внимательный секундный взгляд отца!

Мы сидим вдвоём с матерью. В комнате висит смешанная взвесь времени, из настоящего и прошлого. Словно с уходом Оксаны что-то необратимо уменьшилось в нас самих. Почему-то мы кажемся себе опять такими же одинокими и заброшенными, как в тот день, когда мы брели по чужому городу, и лил дождь, и орала бравурная музыка из динамика на столбе, и нас забрызгала грязью машина...
И опять мне представляется, что я смотрю сейчас глазами отца. Я вижу перед собой маленькую старушку с бледным лицом и покрасневшими веками. Разве можно узнать в ней былую молодую красивую женщину? Но отец узнаёт. Ведь все эти годы он незримо присутствовал где-то рядом с нами.
Я вижу седеющего и лысеющего мужчину под сорок. Это я cам. Вот и канули тридцать лет!
Невероятная мысль, блуждающий фантом, забредший в мою голову, наверное, из далёкого будущего, вдруг приходит ко мне. Я думаю что когда-нибудь, через пропасть лет, люди всю жизнь будут снимать о себе фильмы. А после ухода этих людей, с ними, с их фильмами, снятыми на волшебных для нас, теперешних, плёнках или кристаллах, можно будет общаться, как с живыми. Так, как мы общаемся сейчас с любимыми, но уже ушедшими артистами, с их молодостью и старостью, но только уже на другом, высшем и сказочном для нас, сегодняшних, уровне…
Когда-нибудь... А что останется от меня? Проявлюсь ли я хоть однажды на миг в глазах своего сына?
— Хочешь, я расскажу тебе одну историю про Оксану? Я уже года три ее вынашиваю, думаю написать. Сегодня вспомнила и даже... заплакала...
Я настораживаюсь. Мать очень хороший рассказчик. Если бы она умела так писать!
— Я бы начала ее так: «Не молодая, но и не старая еще женщина стоит в поезде у окна...»
Я отворачиваюсь и улыбаюсь этому традиционному для матери началу. Но не дай бог мне покритиковать — будут крики и даже слёзы, и обвинения в моей собственной бездарности и зависти.
— Ну что ж, начало неплохое, — говорю скромно я.
— Ты зря ехидничаешь. Ты послушай. Может быть, и напишешь когда-нибудь. Это история ее судьбы...
— Рассказывай, — говорю я, а сам думаю, что это, очевидно, одна из сентиментальных и романтических сказок Оксаны. Мать от одиночества уходила в литературные занятия, Оксана же придумала себе свой внутренний мирок, и там, под ярким нарядным куполом шёлка, сотканного из разноцветных нитей необыкновенной, так и не встреченной ею любви, она и прожила с надеждой до самого конца.
Из каждой поездки на курорт она привозила очередную сагу о большой любви, какую якобы там нашла. Она расписывала этого «прекрасного, солидного мужчину», обязательно, конечно, бывшего лётчика или капитана дальнего плавания. И всё было бы хорошо, но мужчина, к величайшему сожалению, женат...
И в Тбилиси она переехала, кажется, из-за одной из своих полупридуманных историй.

В реальной жизни Оксана была женщиной довольно расчетливой, практичной и отнюдь не пуританкой. Случались и холостяцкие загулы, и знакомства с молодыми людьми...
Но все внешние обстоятельства как бы не имели отношения к её мечте о единственной, неповторимой любви, которая всю жизнь была как будто рядом, близко, необыкновенно красивой, как в кино и книгах, а она читала именно только такие книги — про любовь.

Мать начинает своё повествование, а я внимательно слушаю. Мой дебют в прозе — рассказ, записанный с её слов.
— В общем, Оксана всю жизнь любила одного человека... Ей было семнадцать лет, она работала на заводе, а он приехал из Москвы в командировку. Инженер или снабженец. Ну, и окрутил. А Оксана ж в молодости красивой была, о-о...
У инженера командировка кончилась, и он уехал. Оставил ей адрес московский свой. Квартира прямо в центре. Ну, а у Оксаны родился ребенок. Сын. Представляешь, одна, без родителей, с ребёнком, потом ещё и учиться пошла... А своему она писала в Москву, но о сыне ничего не сообщила, боялась, наверное, напугать. Любила oна его, на будущее надеялась. И он ей ответил раз или два. На том переписка и закончилась. Видимо, так ответил.
Шли годы, тогда тяжело было: война, да и после войны... Сын вырос, а потом погиб. А Оксана не могла забыть своего москвича.
— Что не мешало ей выходить раза три замуж. И вообще...
— Ну, знаешь, а что же ей оставалось? Так вот, Оксана много раз бывала в Москве. И в первый же свой приезд она в адресном бюро узнала, что отец её сына проживает всё по тому же адресу. Ну, конечно, не один, к тому времени он давно был женат. Оксана это тоже как-то выяснила.
И вот, каждый раз бывая в столице, она приходила вечером в маленький старый дворик, садилась на скамеечку и сидела часа два-три. Смотрела на его окна где-то на третьем или четвёртом этаже. Она их вычислила по номерам квартир. Она видела дорогие солидные шторы и кусочек тяжелой хрустальной люстры. Изредка за окнами мелькали тени.
Оксана сидела и представляла себе ту, чужую счастливую жизнь, полную больших и маленьких семейных радостей. Но она не завидовала. Наоборот, здесь, на скамеечке, за несколько часов, она как будто оставляла свой многолетний страшный груз одиночества.
«Пусть я одна и нет ни единой родной души в мире. Жизнь не удалась. Но здесь, рядом, есть человек, который подарил мне когда-то сына. Я его растила и воспитывала. И была счастлива. Что же ещё?»
— Все это трогательно, — прерываю я рассказ матери. — Вечерний дворик, скамеечка, чужие освещенные окна, наполненные жизнью и милыми семейными мелочами, а внизу — разбитая судьба, бездонное одиночество... История в духе Оксаны. Прошло столько лет... Так не бывает.
— Да почему это не бывает?! — горячо возмущается мать. — У меня с Николаем...

Так. Сейчас последует много раз слышанный мной рассказ. В последние годы мать повторяет его все чаще.
Маленький городишко. Военный гарнизон. Танцы. Все знают молоденькую красивую учительницу — Галочку. На современном сленге — королева танцплощадки. Многие офицеры за ней ухаживают, но она влюблена в лейтенанта Николая Званцева. А у него уже есть зазноба, она учится в университете в другом городе. Но в отсутствие невесты лейтенант не прочь приударить и за Галочкой. Она понимает всю ложность и унизительность своего положения, но ничего не может с собой сделать. Она готова на все...
А ведь за ней ухаживают с серьёзными намерениями такие парни! Молодой подполковник ей делал предложение, но ничего её не прельщает. Она без ума влюблена в Николая. Это как наваждение.
Она прекрасно видит всю его показною молодую рисовку перед ней, как он специально эффектно поводит широкими плечами, как постоянно поворачивает красивое лицо в профиль, выгодно показывая прямой нос, чёрные усики и волевой подбородок.
Она понимает, что он лишь завлекает её, чувствует его поверхностное к ней отношение и даже пренебрежение за её влюбленность, но любовь к нему выше её сил и разума.
И в этот самый критический момент появляется мой будущий отец. Высокий, стройный, фронтовик — майор двадцати пяти лет. Конечно, они замечают друг друга. Их знакомят.
Майор мальчишкой фактически попал на фронт. После войны служба в Китае, в Порт-Артуре. И вот его отпустили из части на две недели — жениться...
И майор не теряет времени даром. Он влюбляется в Галочку с первого взгляда. Назначает ей свидание. Но она не является. Тогда он сам идет к ней на частную квартиру, которую она снимала. Он заходит и видит бледную худенькую девушку, сидящую посреди пустой комнаты на табуретке перед разбитыми туфлями и едва не плачущую. А на улице тихо кружатся первые ноябрьские снежинки...
Несколько секунд понадобилось майору, чтобы понять ситуацию. Он круто разворачивается и выходит. А через час появляется загруженный свертками. Чего он только ни принес! И чулки, и теплые сапоги, всевозможные продукты!
За ней месяцами ухаживали офицеры, обеспеченные холостяки с большими зарплатами и продуктовыми пайками. Были даже интенданты. Но почему-то все они принимали её бледность и худобу за возрастное. А она просто сильно голодала. Шли самые первые послевоенные годы. Булка хлеба на базаре стоила больше ее месячной зарплаты...
И вот появился человек, который сразу всё понял и захотел ей помочь. И она не стесняясь приняла эту помощь. Потому что в глазах его увидела доброту, нежность, любовь - поняла, что такой никогда не обманет, не предаст. Чисто женское испытала ощущение — быть за мужем, как за каменной стеной.
Через неделю они поженились и уехали в часть.

Но материна история любви на этом не кончается. Проходит два или три года. Уже вовсю агукаю на этом свете я. Большой город. Театр. В ложе сидят молодой бравый подполковник и красивая, слегка полнеющая дама. Отец и мать. И вдруг мать замечает в партере Николая! Он со своей бывшей невестой. Теперь она, конечно, жена. Мать смотрит на них, и непроизвольные обильные слезы капают из её больших карих глаз. Ей нехорошо. И отцу нехорошо, он всё понимает. Они уходят из театра. Это их первый и последний театральный выход...

Минует много-много лет. Подмосковье. Городок военнослужащих. Мать из Владивостока приехала к младшей сестре Тоне. Её муж, Сергей Павлович, офицер. Когда-то он был курсантом в военном училище, и отец мой едва не выгнал его с приёмных экзаменов, кажется, за шпаргалку. Как странно могут переплетаться судьбы людей.
Мать на кухне с сестрой лепят пельмени. Тоня смотрит из окна пятого этажа на улицу.
— Вон, начальник Сергея идёт, Званцев Николай. Кстати, ты, наверное, его должна знать. Он когда-то служил в Лесозаводске, во времена твоей молодости, — обыденно-спокойно говорит Тоня.
— Что-что? — спрашивает мать. Скалка выпадает у неё из рук, а сердце и пол куда-то проваливаются.
Полная, пожилая, под шестьдесят женщина вдруг превращается в ту, двадцатилетнюю. И как девчонка, с пылающим, но пораженным временем лицом, легко бежит к балкону, приоткрывает дверь и осторожно выглядывает — чтоб, не дай бог, он не узнал, не увидел эту её старую, противную оболочку!
Как будто он мог её узнать...
Она с непонятным, жадным любопытством разглядывает грузного седого мужчину в военной форме. Он медленно пересекает двор, подходит к машине, открывает дверцу, садится и уезжает.
Как нелепо судьба иногда сближает пути людей, жестоко подчеркивая невозможность их слияния!
— Ну хорошо, — примирительно говорю я. — В жизни может быть всё, но не у всех. И это вся трогательная история?
— Вот ты никогда не можешь выслушать до конца, всегда перебиваешь! Не вся. Несколько лет назад... Нет, уже порядочно прошло. В общем, это уже лет десять назад ей делали операцию. Ну там по женской части... Подозрение было на злокачественную опухоль. И она решилась поехать к нему. Увидеть его ещё раз. Сын, её единственный в жизни ребенок... Словами трудно выразить такое...
И вот Оксана стала собираться. Она продумала каждую деталь, каждую мелочь! Ведь она представляла себе своего бывшего... ну, бывшего возлюбленного — так, что ли, сказать — человеком солидным, многого достигшим в жизни. Часто, замечая на улицах мужчин его возраста.
Она сшила дорогой модный костюм — такой белый, изящный, элегантный, подобрала к нему туфли, сумочку и даже длинные белые нейлоновые перчатки...

«Ну перчатки-то уже и в то время вышли из моды. Это Оксана ввернула для пущего эффекта. Впрочем, она вполне могла и надеть их. Вытащить из сумочки в подъезде и натянуть. Наверное, именно в таком виде она ещё с молодости мечтала явиться когда-нибудь к нему...» — Думаю я, уже не осмеливаясь перебивать.

— Ну а прическа, косметика — это уж само собой. В Москве Оксана остановилась у знакомой, привела себя в порядок и отправилась к нему.
Мать рассказывает, а я вовсю пытаюсь проникнуть за округлость и обтекаемость слов, за их чёрствую корку афористичности и аксиомности, усохшую за время существования языка.
Как, какими словами объяснить, осознать? Вот идёт женщина. Она проехала десять тысяч километров Она затратила массу энергии и денег, чтобы добраться сюда и красиво одеться. Но нет-нет, все это пустяки по сравнению с тем, что она передумала.
Она идёт к мужчине, которого знала когда-то всего лишь месяц. А потом без него прошла целая жизнь Будни и праздники, радости и болезни.
У неё был сын от него, но что толку? Ведь он-то не знает. Скоро ей сделают операцию, и она перестанет быть женщиной в определённом смысле. И может быть, она в последний раз х о ч е т, ж е л а е т, м е ч т а е т встретиться с ним в своём первозданном и полноценном состоянии?! Да нет же, нет!
Вот она идёт по улицам. На неё оглядываются. Кровь по семнадцатилетнему, как т о г д а, когда она спешила к нему на свидания, стучит в сердце и висках. В ногах лёгкость и крылатость. Сколько лет она мечталa вот так прийти к нему! Зачем? Что ей нужно от него? Ничего.

Она заходит во дворик, знакомый до милых, каких то необыкновенных, присущих только этому маленькому пространству мелочей. Ах, дворик! Сколько раз он спасал её! Единственное в мире место, где она могла обрести спокойствие и душевное равновесие. Не стало бы его, и кто знает, может быть, не стало бы её самой.
Она взглядывает на вычисленные когда-то ею окна. Ещё длится прозрачный полумрак летнего вечера и свет не зажигают.
Она входит в подъезд. Ноги и руки начинают дрожать, мысли путаются. Сотни раз она продумала что и как ему сказать, но сейчас те слова звенят где то отдаленно, пусто и фальшиво. «Будь что будет», — Решает она и подходит к двери.
Она замечает, что дверь не обита и довольно обшарпана, и нет солидной таблички с его фамилией, как ей всегда представлялось. Нет даже кнопки звонка. Но она лишь слегка регистрирует эти несущественные сейчас для неё детали и стучит изящной, в белой перчатке, рукой.
Дверь открылась как бы сама собой, никто не встретил, не пригласил, и Оксана вошла. И сразу поняла, что ошиблась, не туда по пала. Тяжёлый, застоявшийся луково-папиросный воздух, тряпки, грязь, убогость.
— Извините, я ошиблась, — говорит Оксана выглядывающей из кухни маленькой кривоногенькой женщине с лицом, на котором словно водяными знаками проглядывают этикетки от многочисленных выпитых бутылок. — Я, конечно, ошиблась, — медленно говорит Оксана. «Я попала не в ту дверь. Сейчас выйду и зайду в другую. Но почему ошиблась? Квартира номер двенадцать. И в адресном бюро... И письма когда-то писала? Нет-нет, всё-таки я ошиблась...»
— Да каво вам надо-то?! — Кричит женщина из кухни.
— Нет, извините, я ошиблась, я пойду... Мне Андрей Данилович нужен, — Говорит Оксана, но почему-то не может уйти, ноги не желают двигаться. Где-то в далёкой глубине сознания зарождается страшная, жуткая догадка: ошибка может быть и другой, совсем в противоположную сторону! «Нет-нет, есть ещё квартира с таким номером!» — Твердит себе Оксана.
— Андрюху, что ль? Дома, дома! — Женщина распахивает перед гостьей дверь в комнату.
Ей бы выйти, убежать, ничему не поверя, оставить в памяти свои многолетние грёзы... Но она делает шаг в комнату. Как будто это кто-то делает за неё.
Мельком замечает грязную пустоту, раскладушку с тряпьём, стол с объедками и бутылками. На окне нет никаких штор! Боже, как она ошиблась!
За столом сидит старик. Седой-седой. Он сидит в профиль - ничего знакомого в нём нет. Впрочем, волосы... Седые, они торчат ёжиком, как у Андрея...
Старик поворачивает лицо к ней. Нет, ни одной знакомой черты!
— Вы ко мне? — Спрашивает он, открывает шире веки, и навстречу ей несутся голубые, незабываемые глаза её сына, её Юрочки!..
Ей сейчас бы уйти! Всё понятно, о чём говорить?! Но кто-то за нее стоит здесь, кто-то за нее чужим голосом произносит ненужные слова:
— Да, к вам. Мы когда-то были с вами знакомы...
— Хе-х, у меня много было знакомых! — Говорит самодовольно старик.
— Да уж, у него много было тута знакомых, — подтверждает за спиной Оксаны женщина.
— Верка! Иди рыбу жарь! — Противно-визгливо и ничтожно кричит старик.
— Но мы были коротко знакомы, — говорит Оксана, проклиная себя, но ничего не может с собой поделать.
— Хе-х, коротко... — он изучающе смотрит на гостью. — Жана? Из Одессы?
Оксана отрицательно качает головой.
— Наташа? Из Ростова?

— Из Мурманска? Лариса?
— Нет. Я Оксана... С Дальнего Востока.
— Оксана?! С Дальнего Востока? Оксана, Оксана... Нет, что-то не припомню. Хе-х, склероз. Ну, ты садись, чево, щас, тут немного осталось за встречу, значит...
— Нет-нет, извините, я опаздываю, у меня самолет, — она уже почти пришла в себя.
— Так я провожу.
— Что вы, что вы, не нужно!
— Провожу, провожу. Верка! Жарь рыбу, я сейчас приду!
Оксана торопливо спускается по лестнице, губы её дрожат, она изо всех сил держится, чтобы не расплакаться при нём. На улице она коротко бросает, не глядя на него, «до свидания» и порывается уйти.
— А ты ничё, — говорит он, очевидно, желая показать себя мужчиной, и кладёт заскорузлую руку ей на грудь, на белый костюм, сшитый специально для него...
— Что вы, что вы! — Шарахается Оксана.
— Слышь, одолжи пятерик? У меня всё кончилось, а моя стерва не дает.
Оксана торопливо открывает сумочку, вытаскивает деньги, суёт ему, разворачивается и выбегает из дворика.
В ближайшем подъезде она долго-долго плачет, навсегда прощаясь со своей иллюзорной мечтой, с молодостью. Всю жизнь она не могла никого полюбить, ни к кому привязаться. Сердце её было занято. Видно, так уж она устроена, ей суждено любить одного. Но если бы она только знала, если бы она знала... Всё бы у неё могло быть по-другому! Этот человек так много отнял у неё, не заметив и даже не вспомнив!
«Я ему всё простила. Но за то, что это существо носит глаза моего сына, моего Юрочки... Нет, не могу этого ни простить, ни понять...» — Такими словами когда-то закончила Оксана свою историю, рассказанную матери.

Мы сидим вдвоем с матерью. Где мы? Там, в пятидесятых, послевоенных? Когда не было у нас ни вот таких полированных стенок, ни стереоаппаратур, ни ковров, ни хрустальных стаканов и люстр... Где мы? Там, среди тысяч наивных устаревших бытовых мелочей, среди сотен людей, многие из которых уже умерли?
Другие люди и другие семьи окружали нас в последующие годы. Река времени несла нас вперед, от наивностей прошлого к наивностям настоящего. Мы росли и старели, взрослели, усложнялось и, наверное, загрязнялось наше сознание, как и всё вокруг —воздух, вода...
Где мы? Земля стала маленькой и хрупкой, люди в чём-то как будто терпимей и культурней. Война отодвинулась и стала невозможной, хотя и немыслимо вероятной. Говорят, о ней сейчас немодно писать. Но смерть отца, ранняя старость матери, да и моё больное сердце — это война. Таких семей, как наша, — миллионы. Война — жестокая, дикая наивность человечества.
Где мы? Мы в потоке неразрушенного времени, он вечен, бурля, он несётся вперед и где-то бросает по волнам одну из крохотных щепочек — судьбу нашей семьи. Где мы?..
— Напиши... этот рассказ про Оксану, — говорит мать.
— Написать можно, конечно. Но эта история нетипична.
— Нетипична?! Да я тебе могу порассказать!.. У нас в школе...
— Я в том смысле, что нет в ней устремленности в будущее.
— Без прошлого будущего не бывает, — лаконично отвечает мать.
— Может быть. Может быть, Земля — это лишь полигон, где на фоне меняющихся декораций, через страдание и сострадание, модель за моделью, выращивается человек?
— Тем более, ты должен написать.
И я понимаю, что мать права.

Праздник смеха
Александр Самойленко
П Р А З Д Н И К С М Е Х А.
Рассказ.

Перед тем как лечь в больницу, он зашел к ним. До того как лечь в больницу, имея сто процентов шансов из нее не выйти никогда, он зашел к ним. Якобы по делу. Якобы договориться и через нотариуса заплатить алименты, за год вперед. Впрочем, такая цель действительно была. Кто знает, а вдруг он всё-таки выйдет из больницы? Но в каком виде? А заплатит за год — и целый год у него никаких долгов.
Перед тем как лечь в больницу, он всё-таки зашёл к ним. Может быть, в последний раз увидеть их.

Позвонил. Открыла жена. Бывшая. Боже, какая она длинная и плоская! И лицо — ещё молодой женщины, которую никто не любит, которая сама наломала дров, знает это, но никогда не признается себе. И во всём обвиняет его.
— Где дочь? — Спросил.
— В подъезде шарахается, — тускло ответила она и захлопнула перед его носом дверь.
Дочь он нашёл на улице. Она здорово изменилась: выросла, повзрослела и похорошела. В тринадцать лет смотрелась на все семнадцать. Он не видел её целый год. Короткое детское платьице и всё та же, уже вылинявшая прошлогодняя курточка, которую он ей купил.
Дочь не только не обрадовалась ему, но была даже как будто недовольна, что он пришёл. Она смотрела на него отчужденно, почти враждебно. Крутила головой, оглядываясь на здоровенных парней, бродивших по двору.
— Кто такие? — Спросил он.
— Где? А, это... Сашка с Вовкой. Сашке двадцать три года, а Вовке двадцать, — как будто похвасталась.
— Это что ж, твои друзья?
— Да нет, так просто...
Но он видел - они её ждали. Он уже представил этот двенадцатиэтажный подъезд, вечер, великовозрастных «друзей» и свою дочь...
— Позови маму, мне нужно поговорить с ней, — попросил он.
Вместо бывшей жены вышла бывшая теща. Сто лет бы он не видел эту глупую мещаночку. Это она разломала их семью.
— Я хочу заплатить алименты за год вперёд.
— А нам не нужны твои подачки.
— Но вы ведь всё равно получаете деньги? А можете получить сразу.
— А нас и так устраивает.
— А что, у вашей дочери своих мозгов совсем не осталось? Что это вы до сих пор за неё всё решаете?
Теша ушла. Дочь стояла рядом.
— Что ж, расти большая. Меньше слушай свою бабушку. И держись подальше от этих парней. А я ложусь в больницу.
— Что, сердце? — равнодушно спросила дочь. Не спросить было бы просто неприлично.
— Нет, будут пилить череп. Операция на мозге. Прощай.
Он ушёл. Никогда больше он сюда не придёт.

Прошло около двух лет. Он шёл по центральной улице. Навстречу ему двигалась дама. Еще издалека он увидел, как порозовело её лицо, напрягся взгляд. Она замедлила шаги и остановилась перед ним. Он хотел пройти мимо, но она сказала:
— Здравствуй.
Он тоже остановился. Нехорошо быть невежливым до такой степени, чтоб не ответить.
— Здравствуйте, — сказал он и продолжал молча стоять и смотреть на неё отсутствующим взглядом.
— Ну, как жизнь? — Спросила она, ещё более заливаясь краской.
— Извините, мы знакомы? — Спросил он равнодушно-вежливо.
— Т-ты... что? Ну что ж, дело твое...
— Ах, извините, пожалуйста, я всё как-то забываю предупреждать. Дело в том, что вот уже второй год мне приходится со всеми своими знакомыми знакомиться заново. — Он простодушно смотрит в её точки-зрачки, пронизывающие его насквозь. — Дело в том, что я перенёс операцию на мозге, и, знаете, память.. Так, кое-что, конечно, сохранилось. По мелочам. Детские воспоминания...
Он видит, как её иглы-зрачки тупеют, расширяются, лицо скуластеет и вытягивается, рот чуть приоткрывается. И всё-таки ещё большая доза недоверия на её лице есть.
— И понимаете, иногда попадаешь в дурацкие положения! — Он слегка дёргает головой, и глаза его чуть округляются и даже несколько вытаращиваются... — Так мы были с вами когда-то знакомы? Вы мне напомните вкратце ситуацию, а то, действительно, неудобно.
— Т-ты... Прекрати... Т-ты...
— Нет-нет, вы не подумайте чего! Так бывает, амнезия — потеря памяти, задели важные центры головного мозга! Так бывает сколько угодно! Я уже привык за два года. Ну, если вам неприятно, извините, до свидания.
— Н-нет, подожди... те. Ты... Вы... действительно? Вы... Мы... же прожили десять лет... И...
— Ах, вон оно в чем дело! Ах, извините ради бога! Да-да, мне говорили, что я был женат. Трижды. Вы, судя по возрасту, моя первая жена? — Дёргает головой. — Вернее, вы говорите, десять лет? Значит, вторая? Очень приятно познакомиться. Да, вот такие штуки выкидывает жизнь. Амнезия...
- И ты... Вы ничего не помните?! Но... десять лет! И как познакомились?! Но у нас же... дочь!
— А-а, да-да, мне рассказывали. Да что мы здесь стоим на проходе, давайте отойдем в сторонку, — говорит он, слегка выпучивая глаза, и замечает на её щеке скатывающуюся слезу. — Но, понимаете, очевидно, получилось так, когда я в третий раз женился... Говорят, совсем молоденькая, хорошенькая, девятнадцать лет. Я заболел, и мы с ней расстались. И вот, видимо, в тот период все ваши фотографии, если они были, конечно, молодая ревнивая жена и уничтожила. Её-то несколько фотографий сохранилось, а вот ваши, к сожалению... Но мне, разумеется, было бы очень интересно когда-нибудь... Как-нибудь встретиться с дочерью. Её, кажется, зовут Лена? Лариса?! Да вы не расстраивайтесь, не плачьте. Это бывает — амнезия. Конечно, любопытно было бы знать, из-за чего мы разошлись. А впрочем, зачем? Зачем помнить неприятные вещи, да? — Он подёргивает головой, делает возле неё несколько шажков, слегка приволакивая левую ногу и вытаращивая глаза. Протягивает ей карандаш и записную книжку: — Вот, пожалуйста, запишите свой адрес. Я, может быть, как-нибудь напишу дочери. К вам заходить неудобно. Вы, конечно, давно за-мужем и счастливы? — Невинно спрашивает он и не получает ответа.

Он видит её жалкую гримасу отчаяния и ещё бог знает что, не ведомое ему. Пляшущей рукой она с трудом рисует какие-то каракули в книжке.
И они расходятся в противоположные стороны. И через полчаса каждый попадает в свою квартиру.

Она бросается на диван и плачет, плачет, плачет, плачет... «Да как же так?! Десять лет — и ничего?! Её первый и, видимо, последний муж — и ничего как будто не было?! Мама умерла, и с дочерью несчастье — эти подонки соседские, шпана... Совсем-совсем одна — и ничего как будто не было?! Как же это может быть ТАК!? Амнезия»?!»

Он пришёл к себе. Сел на стул в комнате. Обвёл взглядом своё одинокое холостяцкое логово. Встретился с глазами девчонки: с большой фотографии на него смотрела его десятилетняя дочь. Поднялся, подошёл к столу и перевернул страницу на перекидном календаре.
Первое апреля.
И он стал смеяться... Смеяться, смеяться, смеяться, смеяться... До слез.

Но они очень счастливы . Александр Самойленко
Владивосток
НО ОНИ ОЧЕНЬ СЧАСТЛИВЫ.
Повесть

«И ещё один день ушёл. Растаял бесследно, как будто его и не было. Куда они идут? Неужели нигде-нигде ничего не остаЁтся от наших прожитых дней? Исчезнет и не запомнится ничем, Тридцать лет... Ой! Нет-нет! Лучше не думать...»

Наталья Дмитриевна спешит. Посмотреть со стороны: бодро и уверенно шагает высокая стройная блондинка лет двадцати пяти. Голубое платье из дорогой джинсовой материи, босоножки на шпильках, в одной руке «дипломат», набитый журналами и газетами, — для мужа, в другой — аккуратная вязаная белая сумка с продуктами.
Но это со стороны. А на самом деле: в плотном платье жарко, на высоких тонких шпильках идти неудобно, устают ноги, «дипломат» тяжёлый, и аккуратная сумка ещё тяжелее. И лет ей не двадцать пять...
И это багровеющее солнце, клонящееся за сопку, и голубой день бабьего лета с посвежевшим, густеющим к вечеру и чистым здесь, на окраине, воздухом прошли без неё, без её присутствия в них. Восемь часов она просидела на книговыдаче. Дети, книги, формуляры, пыль, чай, обед, опять дети, книги... Потом магазины, продукты, опоздала на автобус, который по идиотскому расписанию после семи ходит через час.

Вперёд, Наталья Дмитриевна, — нет, уже просто Наташа: «Дмитриевна» осталась в закрытой библиотеке — вперёд, на трамвай! Домой она сегодня доберётся минут на сорок позже обычного.
Сделала ли дочь уроки? Приготовил ли ужин муж? Дома ли он? Или опять в кино ушёл? Но вперёд, вперёд! Асфальтовые дорожки, уклоны, подъёмы, лестницы, переходы, светофоры, прохожие. Чужие яркие заграничные куртки, модные юбки и брюки, чужие лица. Чьи-то пытливые взгляды, чьё-то желание понравиться, чьё-то тоскливое одиночество в толпе, чьё-то презрение и высокомерие, чьи-то молодость и старость. Кто-то завершает свой путь, с трудом передвигая ноги, а кто-то с цыплячьим, только что проклюнувшимся восторгом, несётся по улице и жизни.. И редкие беззвучные, но так хорошо понятные ей крики во встречных взглядах таких же, как она — тридцати-сорокалетних:
«Я еще молод (молода), красив (красива), но одинок (одинока), я уже начинаю разрушаться! Скорей же, скорей, полюбите меня! Моё время истекает…»

Но нет, всё мимо, мимо, домой! И лишь мысль, мыслишка. Всплывает, как будто сама по себе — колюченькая и страшненькая: «Как много вокруг красивых мужских молодых лиц и хорошо сложенных фигур! И один муж... Суженого и на кривой козе не объедешь?»
Нет-нет, не для неё эта грязь. Она не из тех женщин, что заводят любовников при живых мужьях и хвастают перед подругами...

И вдруг в этом обыденном фоне, привычном до равнодушного тупого безразличия, в этом нудноватом хороводе одинаковых микро-районных домов, словно что-то оглушительно громко, слышимое только ей одной, разорвалось в вышине. Словно лопнула и расползлась мутно-непрозрачная плёнка, затягивавшая ослепительно белый экран. И на нём заново, в другом, ярком свете, четко и ясно проступили и чистые, с умытыми окнами дома, монолитность которых подразумевала благополучие и уют внутри; и осеннее, но ещё тёплое солнце, грустно-красивое, подсвечивающее высокие лёгкие закатные облака; и пошевеливающиеся на асфальте буро-жёлтые, только что опавшие, пробитые черными точечками листья.

Но всё это так, краем глаза и сознания, потому что в центре этой вновь возникшей картины восприятия шествовала, нет, скользила над прозаической поверхностью земли парочка — он и она.
Наталья Дмитриевна приостановилась, широко открытыми глазами регистрируя пока ещё бессознательно каждый штрих и жест надвигающихся на неё двух людей. Они проплыли мимо буквально в нескольких миллиметрах, не заметив её и не поздоровавшись. Да и сама Наталья Дмитриевна не сразу вспомнила и сообразила, что давным-давно и распрекрасно знает эту парочку.

Она смотрела на лицо женщины, пребывающей сейчас где-то в ином, неведомом и счастливом мире, — муж Натальи Дмитриевны скептически сказал бы: «Находится в четвёртом измерении». Она видела добрые, но тоже далёкие от окружающего, глаза мужчины, прикрытые толстыми, в минус десять диоптрий, линзами очков.
Но больше всего её поразили их руки. Они шли, взявшись мизинцами, и потихоньку размахивали руками в такт шагов — как пятилетние дети в детсадовском строю.
Наталья Дмитриевна не стесняясь обернулась и смотрела им вслед, догадываясь, что этот обыкновенный, один из многих, день, ей, наверное, всё-таки запомнится надолго.

Оглядывались на странную парочку и встречные прохожие, воспринимая её как курьёз, как нечто, выпадающее из современной действительности, не вписывающееся в рамки интерьера крупного портового города.
Прохожие парочку встречали по одежке... Они видели мужчину лет сорока пяти, в старом, с обвисшими плечами пиджаке, в таких же, без следов стрелок брюках, заправленных — уж вообще чёрт-те что! — в подвёрнутые, в гармошку, сапоги.
И подруга, которую он так нежно держал за пальчик, была ему под стать: баба лет тридцати, беременная, в стоптанных облупленных туфлях, в стёртой бесформенной юбке и какой-то серо-буро-малиновой кофте, почиканной молью...

Но прохожие ничего не знали об этих двух. Наталья Дмитриевна знала всё. «Ну Арсентьевы, ну дают...» — подумала она расхожими, фальшивыми, малозначащими словами — такими, какими бы могла поделиться, например, со своими коллегами в библиотеке. Но тут же их отбросила, устыдясь неискренности перед самой собой. Веки её неожиданно набрякли, глаза покраснели, и она, повернувшись спиной к тротуару, торопливо открыла «дипломат», вытащила и надела солнцезащитные очки и уже не спеша зашагала к трамваю.

«А Лариска моя у вас?!» — вспомнила Наталья Дмитриевна первую фразу, с которой началось знакомство с Арсентьевой. Когда это 6ыло? Года три назад. Да, три. Как раз библиотека только открылась. Время как летит...
В тот день она тоже сидела на книговыдаче. Хорошо работалось ей, и настроение было отличное. Стояла вот такая же осенняя погодка. «Ну вот, а дни всё-таки запоминаются. Даже самые обыкновенные...» — остановив на мгновение поток памяти, подумала Наталья Дмитриевна.
Запомнился ей тот день не только солнечными бликами на нежно-голубых свежевыкрашенных панелях стен. Уют, чистота, новенькие стеллажи и столы, линолеум, люстры — всё это прошло через её руки. Хотя, конечно, многое сделал здесь муж. Сергею не хватало денег на дорогую стереоаппаратуру, и он взялся за ремонт вот этой бывшей четырехкомнатной, довольно запущенной квартиры, в которой раньше проживало несколько семей с подселением.

Сергей может горы свернуть, если ему заплатить. Правда, он всё время бубнил, что только последний кретин или альтруист станет работать за такую сумму, но всё-таки работал: белил, красил, стелил линолеум, вставлял замки, вешал люстры, собирал разборные стеллажи и столы.
Сама же Наташа трудилась тогда здесь словно и не за деньги. Да она их и не увидела. Сергей купил аппаратуру и не подпускал к ней ни жену, ни дочь. Наверное, уже тогда она предчувствовала: работать ей здесь долго, может быть, всегда...
У Наташи было среднее музыкальное образование. «Учитель пения, дирижер-хоровик», — значилось в дипломе. Но родилась дочь, и Наташа пошла сначала вместе с ней в ясли воспитательницей, потом в детский сад. После шести лет работы от постоянного детского шума и гама поднялось у неё давление, появились головные боли, раздражительность. Уволилась, долго искала что-нибудь подходящее. Однажды наткнулась на объявление: «Требуются библиотекари».

Анна Александровна, директор централизованной системы детских библиотек, предложила ей заведование вновь открываемым филиалом. Библиотека была неплановой: Анна Александровна как депутат районного Совета «пробила» её по наказу избирателей. Сделать это, конечно, было непросто: найти подходящее помещение, освободить его — то есть дать людям, занимавшим эту площадь, новые квартиры, изыскать деньги и материалы на ремонт, произвести его...
И в тот светлый день Наталья Дмитриевна сидела на книговыдаче, а чистота, уютный свет лампы на столе, запах новых стеллажей — всё это проникало в её сознание как нечто гораздо большее, высшее. Ей удалось освоить новую профессию, она здесь заведующая, и под началом два взрослых человека. Но самое главное, это ощущение своей непосредственной причастности к хорошему доброму делу, к началу с нуля — открытию первой детской библиотеки в громадном микрорайоне.

— А Лариска моя у вас?! — громко ворвалась в библиотеку и в умиротворенную уютную рабочую тишину, в секунду ее разрушив, незнакомая женщина.
— Потише, в читальном зале идёт лекция, — не сдерживая неприязни, ответила заведующая. Она видела перед собой, пожалуй, ровесницу, очень плохо, даже убого одетую. «И откуда такие в наше время? Да ещё беременная».
Оказалось, что Лариска её сидела со своим первым классом в читальном зале, слушала лекцию «Родной край», которую проводила Татьяна Владимировна. Дочь забыла дома библиотечные книги, приготовленные на сдачу, и вот мать их принесла. Наталья Дмитриевна осмотрела книги: чистые, страницы не загнуты. Присмотрелась внимательнее и к самой женщине: одета опрятно, только во всё поношенное и немодное.
Закончилась лекция, высыпали из читального зала дети, Лариска подбежала к матери. И на ребенке Наталья Дмитриевна отметила всё тот же отпечаток материального неблагополучия. Форма неновая, мятый передник, сбитые, стёсанные сандалии, заштопанный чулок...
Могла ли предположить Наталья Дмитриевна, что эта неприметная худенькая, с мокрым носом девчонка — главная помощница матери, причём матери неродной, и на ней ещё четверо младших братишек и сестрёнок.
— А можно, я у вас запишусь? Мне-то читать некогда, а муж очень любит книги, —спросила мамаша.
— У нас библиотека детская, — сказала Наталья Дмитриевна, взглянув на Татьяну Владимировну. Та округлила глаза, скривила презрительно губки, выразительно показывая своим маленьким, с ехидцей лицом: мол, не вздумай, зачем она нам такая нужна!
— Но есть книги и для взрослых, — продолжала заведующая. — И аккуратным читателям мы их даем. Приходите с паспортом.

Вот так состоялось знакомство с Арсентьевой. А уже через некоторое время стала она своим человеком у них. Правда, Татьяна Владимировна с Людмилой Федоровной придерживали Арсентьеву на определённой дистанции, не подпуская близко к себе, но с удовольствием выслушивали и посмеивались, словно в кино над незадачливой героиней, потому что не могли воспринять её как нечто реальное: так далека она была от их благополучной жизни.
Наталья Дмитриевна же принимала Арсентьеву близко, гораздо ближе, чем показывала в присутствии коллег. Но когда оставалась с Арсентьевой наедине, то беседовала с ней по душам, на равных.
Обе они семнадцатилетними девчонками самостоятельно приехали в этот большой город из района. И кто знает, может, просто случайность, что Наталья Дмитриевна — Наталья Дмитриевна, а Наталья Арсентьева — Наталья Арсентьева? Может, могло всё быть иначе, наоборот?

В восемнадцать лет вышла Наталья Арсентьева в первый раз замуж. А через три месяца убежала от мужа: пил и бил её он. Жила где придётся, потом встретилась с Гришей. У него тогда только что умерла жена, осталось двое детей. И стала Наташа им матерью, а Грише — женой. «А сейчас уже троё своих и четвертого ждём», — такую историю поведала им Арсентьева. Ей очень нравилось рассказывать о своей семье и особенно о Грише. Как он её сильно любит, ревнует и что у них должно быть десять детей. Так они решили. И она будет матерью-героиней.

Она брала своему Грише литературу подряд, не выбирая слишком, и он всё подряд читал, возвращая книги строго в срок.
— Ой, девочки! Он у меня такой умный! Всю ночь иногда напролёт
читает! — восхищалась мужем Наталья.
Потом стал заходить и осмелевший Григорий. Смешной — неуклюжий, сутулый, с крупным носом и очками на нём, в обвисшем пиджаке и подвернутых, видимо, казённых рабочих сапогах. Он торопливо и смущенно выбирал книги.

— Что ж это он у вас всё в сапогах ходит? — Как-то не без ехидства поинтересовалась Татьяна Владимировна у Арсентьевой.
«Вот ещё ехидина! Не все же получают, как твой муж!» — осуждающе подумала Наталья Дмитриевна.
- Ой, да я уж скоко ему говорила: «Пойдем, Гриша, купим тебе туфли». А он: «Мне ничего не надо, пусть детям...» — оправдывалась искренне и смущенно Арсентьева.
— Как же вы живёте? — тоже не утерпела и спросила однажды Людмила Федоровна, очень интеллигентная, всегда тактичная, сохранившая молодую утонченность вкуса и часто забывающая, что ей под шестьдесят.

Действительно, ей понять жизнь Арсентьевых почти невозможно. Муж её, капитан первого ранга в отставке, получает большую пенсию и работает. Сама она на пенсии и тоже работает, но денег всегда не хватает. И ведь у них всего один сын, и тот уже взрослый, и сам зарабатывает неплохо. Да, её молодых коллег иногда удивляет то обстоятельство, что у неё не займешь денег, но что ж здесь удивительного? Большую часть они кладут на книжку, остальные она строго распределяет по конвертам. Во всём должен быть порядок. Так она привыкла с детства.
У неё есть конверт, где хранятся, например, деньги для подарков родственникам и знакомым. Да, конечно, ещё девчонки удивляются, что у нее слишком много для её возраста дорогих платьев, туфель, несколько шуб. Но почему она должна себе отказывать? Она привыкла жить именно так...

— Ой, мы сейчас хорошо живем! Гриша в порту грузчиком работает. И я сейчас пособие на ребёнка до года получаю. Пятьдесят рубликов в месяц. А вот раньше, когда Гриша в домоуправлении на сто рублей квартиру зарабатывал и пособие на детей не платили... — говорит задумчиво Арсентьева, и библиотекарши, каждая в силу своего жизненного опыта, пытаются представить: что за жизнь была у этого странного семейства, когда Гриша трудился в домоуправлении?

За эти три года, что Арсентьева посещала библиотеку, она родила троих. Без живота здесь её и не видели. В последнее время она брала книги мужу не подряд, как раньше, а по его заказам: про моря и океаны, про писателей, про звёзды.
— Он у тебя скоро учёным станет, — пошутила как-то Наталья Дмитриевна
— Ой, девочки, точно! Вчера легли спать... Дети угомонились, я тоже уснула: за день набегаешься с ними. Я как лягу, так сразу засыпаю. Ночью к детям Гриша часто сам встает. Ну, легли мы, значит, а Гриша лампу настольную на табуретку поставил со своей стороны. У него еще абажурчик такой, из бумаги, чтоб свет не падал. Я говорю: «Гриша, тебе же завтра утром рано на работу!» «Ничё, — говорит, — я немножко почитаю». И знаете, девочки, вдруг просыпаюсь, тишина, ночь глубокая, лампа настольная горит, а Гриша на меня смотрит. И глаза у него такие большие-большие, умные и... страшные. Я испугалась, говорю: «Гриша! Да что с тобой?! Заболел?!»
«Ната-ха! Щас про звёзды прочитал! Здорово... Страшно и здорово! Понимаешь, вот мы, люди... Зачем мы? Ты думала когда-нибудь?»
А я, знаете, девочки, обиделась даже, сон сразу пропал: «Что ж ты думаешь, я дурочка? Да у нас дома полное собрание сочинений Дюма было!» А Гриша меня обнял и говорит: «Я про звезды прочитал и такое предположил — раз люди в космос полетели, значит, мы нужны? Может, мы что великое там должны сделать? Не мы, так наши дети?»
«Гришенька, — говорю, — учился бы ты — профессором стал бы». «Ничё, — говорит, —и мы не зря живём. У нас дети. Давай, Натаха, в лепёшку разобьёмся, а детей людьми сделаем?..»

Библиотекарши слушают Арсентьеву с одинаковыми улыбочками. Есть в них и чувство превосходства своего над чужой простотой, и некоторая снисходительность к этой простоте и непосредственности.
Но где-то там, в самых-самых глухих закоулках разума, где, наверное, ещё и мыслей нет, а лишь зарождаются едва уловимые сквознячки ощущений, где-то там, на том уровне, каждая из этих внешне благополучных женщин не раз, да, не раз позавидовала этой семье!
Чисто по-женски или по-человечески? И чему именно? Странной простоте и цельности, утерянной, может быть, навсегда современным миром? Их равнодушию к материальному, к моде? Желанию и умению жить так, как они хотят? Их удивительному совпадению?

Людмила Федоровна. Она из тех людей, с которыми никогда ничего плохого не случается. Судьба всегда на её стороне. Даже мама несмотря на то, что ей самой почти шестьдесят, до сих пор жива и в полном здравии. В детстве, во время войны, не голодала, как все. Отец работал директором хлебозавода. Но всё было честно. Оставались какие-то неучитываемые отходы...
Потом вышла замуж за военного. Большая зарплата, паёк. С Васей прожили сорок лет. То, что она сейчас видела у Арсентьевых, и у неё когда-то в далёкой молодости зарождалось, да так и не развилось. Сейчас она часто спрашивает себя: почему они ограничились одним ребенком? Была ведь возможность иметь двоих и троих. Как будто и любили друг друга, но как-то очень быстро отношения стали принимать сухой, деловой характер: что купить из вещей в квартиру, в гардероб ему или ей, куда съездить в очередной отпуск. Партнёры по жизни...
У сына личная жизнь не сложилась. Всё есть: внешность, образование, квартира, машину купили, а жена ушла к другому.
А вообще Людмила Федоровна с мужем живут хорошо. В большой трёхкомнатной квартире. У них много хрусталя и фарфора, ковры, мебель, два холодильника, в которых всегда есть коньяк, коробки дорогих конфет, крабы, всякие солёности и копчёности. Живут вдвоём. Нет, есть у них еще собачка. Болонка Белка.

У каждого свое.
Татьяна Владимировна живёт с мужем прекрасно и счастливо во всех отношениях. Вот только... Родилась у них дочь, и одна ножка оказалась короче. Несколько лет Татьяна Владимировна ежедневно ходит с ней в физиотерапевтический кабинет, где пытаются ножку вытянуть. Они с мужем очень хотели бы иметь детей ещё, но врачи сказали, что больше у неё не будет.

Наталья Дмитриевна часто видит один и тот же сон. А снится ей её дом в селе, огород, двор, куры. Вот она собирается в школу. Сейчас она сыпанёт пару горстей кукурузы курам, отнесёт корм кабану, посадит на цепь Пирата, закроет на щеколду калитку и...
Она просыпается, и несколько долгих секунд ей кажется, что всё наоборот, что это она сейчас только заснула и её городская жизнь – сон, а на самом деле она живёт там, в деревне. У неё сильно колотится сердце, ей почему-то плохо-плохо, тяжело и хочется плакать. Всё вокруг кажется временным и ненастоящим, и бесконечно жалко невозвратимого детства, и Пирата, и родного дома, который давным-давно продан чужим людям.

Но через несколько секунд сон забывается, всё становится на свои привычные места, и только потом, когда она видит его снова, в том новом сне вспоминает, что видела его не первый раз...
Недавно, перед последними родами, Арсентьева пришла тяжёлая, с пятнами пигментации на лице и опухшими веками — от высокого давления у неё плохо работали почки — и начала, как обычно, в своём духе.

— Ой, девчонки! Что со мной вчера было! Иду это я, так тяжело мне, так тяжело. И чего-то хочется, ну, так хочется! До невозможности. Думаю: вот щас этого у меня не будет — помру! И тут мужик идёт навстречу, а у него полная сетка масла в бутылках! Соевого. А я стала и стою как столб. И смотрю, смотрю на масло его и думаю: это же мне масла как раз и хочется! Мужик остановился и говорит: «Вам что, масло надо?» А я стою и ничего ответить не могу. Так он мне две бутылки вытащил, поставил на землю и пошёл. Ну, я очнулась, схватила бутылки, мужика догнала и одну ему в сетку всунула. А за другую, говорю, деньги возьмите. А он не взял, пошёл. И вот, девчонки, верите, открываю я эту бутылку тут же, выпиваю до дна, и так мне сразу хорошо становится! А бабки возле подъезда сидят, смоотрят на меня, шепчутся. Ох-ха-ха!.. Они думали, что это я вино выпила! Да-а, девочки, уезжаем скоро от вас. В другой микрорайон, на Вторую Речку. Райком квартиру дал. Четырехкомнатную. Вот Гриша там всё сделает, и переезжаем. Жалко...

Наталья Дмитриевна приближалась к дому, а Арсентьевы, их полёт над землей в своём, никому неведомом кроме них блистающем мире, всё не растворялся, не уходил из её памяти.
Видела она и другие счастливые лица вокруг. Совсем не семнадцатилетние девчонки, а её ровесницы шли под руку с мужьями, улыбались, щебетали о чём-то таком далёком и своём... Обострённым сегодняшним зрением Наташа подмечала у встречных парочек такие близость и понимание, каких давным-давно уже не было между ней и Сергеем.
Несколько последних лет они никуда не ходили вместе — ни в кино, ни на концерты. Пытались, но каждый раз подобная прогулка заканчивалась взаимной раздражительностью и ссорой. И они прекратили эти попытки. Наташа гуляла с дочкой, ходила с ней на детские фильмы, в цирк или на субботу и воскресенье, если Сергей был не на работе, уезжала к матери. Муж развлекал себя сам...

Не однажды, в минуты одиночества и предчувствия в недалеком будущем чего-то тоскливо непоправимого в их семейной жизни, она пыталась анализировать: что же случилось, что происходит? Давно ли их считали прекрасной дружной парой? И они ходили везде в обнимку...
Ей казалось, что всё началось с того, когда он четыре года назад устроился на эту свою дурацкую, фантастическую работу – неделю через три. Он долго подыскивал себе нечто в этом духе и нашёл. Большая плавучая самоходная машина для забивания в береговое дно свай — копёр. Сергей трудился на нём мотористом — неделю через три. Считалось, что он эту неделю находится в командировке и вкалывает денно и нощно в поте лица своего. В действительности же ни черта он там, по её мнению, не делал, и если копёр стоял в городе, а не уходил куда-нибудь в пригородные бухты, то Сергей в эту свою рабочую неделю иногда ночевал дома. Как-то они там по очереди подменялись.
Наташа часто удивлялась, что некоторым мужикам удаётся вот так лихо пристроиться да ещё получать приличную для подобной работы зарплату.

Сергей поначалу радовался, строил планы, говорил, что «сделает рывок» — подготовится в университет, начнёт подрабатывать по совместительству, что будут они зимой всей семьей ходить на лыжах, а летом на островах загорать и купаться...
В университет он подготовился, но пошёл сдавать документы и не сдал, передумал. Говорил: «Увидел, что там одна молодежь, стыдно стало. Развернулся и ушел». А было-то ему тогда… Тридцать один, да ещё с его несолидной внешностью... Он и сейчас выглядит лет на шесть младше своего возраста.
И так у него во всём. Загорится, что-то начнёт делать, но бросит на половине. И с подработкой у него ничего не получилось. Разве что библиотеку отремонтировал.

Хватало бы и его зарплаты, если 6ы не алименты. Боже, сколько она тайком плакала, что ей достался вот такой муж, с большим прошлым! Ведь не было у неё ни свадьбы, ни фаты, ни белого платья невесты, как у всех. А расписались, когда
Алёнке уже два года исполнилось. Потому что он никак не мог развестись с первой.
За что же ей такое? Почему, почему одним все, а другим лишь крохи?! Той, первой, достались его молодость, здоровье чистота, лучшие чувства. А ей...

Но не это сейчас главное, не это. После тридцати что-то резко изменилось в нём, да так, что она даже испугалась неожиданной для неё перемене в муже. Его большие карие глаза, которые ей так нравились и за которые она, наверное, и полюбила его, вдруг как-то однажды и сразу потухли, округлились, и виден был в них откровенный пепел, а не прежний, многих притягивающий огонь.

Он прекратил вести с ней серьёзные разговоры о жизни, не разглагольствовал больше на разные странные, непонятные ей темы. Замкнулся, стал молчаливым и страшно раздражительным, а если и шутил иногда, то грубо и изощрённо пошло.
Изредка, правда, по старой памяти, пытался ей что-то объяснять из своих надуманных фантазий, и когда она не сразу понимала, то орал: «Дура! Ничтожество! Куриные мозги!..»
Но самое неприятное и даже жуткое для неё — это было видеть, как он совершенно разучился ценить время, которым ещё недавно так дорожил. Или разучился с этой своей работой неделю через три? Бывало, он укладывался на эти три недели в постель и лежал, почти не вставая. Читал, смотрел телевизор, а часто просто лежал, заложив руки за голову и уставившись в окно или потолок Он мог лежать так часами.

— Человек, как собственно животное, должен жить до тридцати лет, — сказал он ей как-то в один из периодов своих лежаний.
— Глупости, а детей растить? — Ответила она ему.
— Хы... Дети... Вам бы только размножаться. А вот как разумное существо, человек после тридцати держится на силе воли да инерции — привыкает жить. А всё вокруг повторяется и повторяется. Скучища...

Наташа не понимала его и не хотела понимать. Всё чаще ей становилось невыносимо скучно с ним и даже... противно. Хотелось праздника, веселья, компании. Ведь когда-то же были у них знакомые, друзья. И никого не осталось. Из-за него же, наверное. А ему... Да что ему! Плевать на всё, на неё, на семью. Раньше его хоть деньги интересовали, в них он видел смысл и часто, к месту и не к месту любил повторять латинскую пословицу: пекуниа нон олэт — деньги не пахнут. Даже она её запомнила. Сейчас же утверждает, что счастье не в деньгах. Ему-то с его зарплатой и алиментами утверждать такое.

В тридцать три с ним снова произошла перемена. Как будто к лучшему. В глазах поменьше проглядывалось пепла и опять засветился огонь, пусть не тот, не молодой, но всё-таки...
Перелистывая книги, которые она приносила из библиотеки для себя, он брезгливо морщился и говорил:
— Ну как ты можешь это читать? Беллетристическое сюсюканье, бездарное враньё! Любэ-эвь... Одно и то же в разных вариантах. Да один день любого человека сложнее, чем все твои вот эти книги!
— Особенно тот, когда ты лежишь и смотришь в потолок?
— Да, дорогая, никому ещё не удалось перенести мышление на бумагу таким, каково оно есть на самом деле. «Мысль изреченная есть ложь». Тютчев сказал.
— А что же, по-твоему, читать? Что ж, все дураки, а ты один умный?
— Читать надо книги, от которых бы голова болела.
— Ну так возьми высшую математику, и, пожалста, заболит!

Но высшую математику изучать он не стал, а перечислил ей целый список имен авторов и книг, которых у них в детской библиотеке, конечно, не имелось. Кое-что, правда, она достала ему по межбиблиотечной системе. Но и в тех книгах он не нашел того, что искал. «Всё то же, только написано красиво», — сказал.
Тогда он сам порылся на полках её стеллажей и выудил пачку популярной литературы о новейших открытиях в астрономии и физике, а в газетных киосках накупил журналов «Вопросы философии», которые, кроме него, наверное, никто не покупал.
Начитавшись, он, как в молодости, начинал рассуждать вслух о высоких материях, а она, в антрактах между кухней и занятиями с дочерью, изо всех сил старалась хоть что-то уловить и ответить впопад.
— Тридцать три... Возраст Иисуса Христа. «Есть время бросать камни и время собирать их». А что я набросал, где мои камни? – пробубнил как-то Сергей сам для себя, думая, что она не услышит, а если услышит, то не поймет.
Но она поняла, очень хорошо поняла! Однажды, в один из самых трудных периодов их совместной жизни, когда у них не было своей квартиры и они жили у его матери и там им было очень плохо, тесно, и дикие скандалы вспыхивали каждый день со свекровью из-за ничего, так вот, однажды, закрывшись вечером в своей комнатёнке, они смотрели телевизор. Шло что-то веселенькое, развлекательное. По экрану порхала артисточка — вся воздушная, вся из себя, а если приглядеться: ничего особенного. «А ведь могла бы и я так, могла. И даже лучше...» — впервые за несколько лет, вспомнив свою детскую мечту, с жуткой пронзительностью подумала Наташа, обводя взором и узкую, убого обставленную комнатёнку, и лицо мужа, на котором сияло явное восхищение этой экранной куклой. «Если бы я была там, то не знала бы ни этой комнаты, ни злой свекрови, ни детских яслей с грязными ползунками и горшками...» — промелькнуло вдруг неожиданно, но как-то слишком осязаемо и обидно.

Как она мечтала — до бреда — стать артисткой! У неё были способности, были! Ей все это говорили. Говорили, что она похожа на Орлову. Она могла мгновенно изменять выражение лица, двигать бровями и даже заплакать. Сколько она тренировалась перед зеркалом! И читает с чувством. Книжку Алёнке читает, а Серёжка заслушивается, потому что она умеет разными голосами читать.
И что же осталось от мечты? Большая коллекция открыток — фотографии артистов чуть ли не с первых дней кино. И всё. Не решилась она тогда. Нужно было ехать в Москву: во ВГИК принимают до девятнадцати лет. А она не решилась ехать одна за десять тысяч километров. И мама ей не советовала. За ней ухаживал тогда лейтенант, Витя. И мама думала, что дочка выйдет за военного. Все девчонки у них в поселке выходили за военных. Но где он, тот Витя? И где посёлок? И она в городе, и мама в городе, а от мечты — пачка открыток...

И Наташа совсем неожиданно и нечаянно, глядя на расфуфыренную бездарную артистку, произнесла вслух: — Надо было попробовать...
Произнесла и испуганно глянула на Сергея, надеясь, что он не поймет. Но он сразу понял, очень хорошо понял, так же, как она сейчас про его камни. Он же знал о её мечте. Он внимательно посмотрел на её грустное, убитое лицо, обнял, погладил как маленькую по голове, поцеловал в губы — тогда они ещё целовались просто так, а не только изредка в постели.
— Ну что ты? Что ты... Всё у нас ещё будет хорошо, всё впереди. Все о′кей будет, Наташоночек...

И когда он сказал про эти камни из древнего библейского афоризма, она как-то сразу поняла, проникла в его ощущения, и ей стало до слёз жалко своего мужа-неудачника и захотелось посочувствовать и приласкать — так же, как когда-то это сделал он. Она подошла к нему, пыталась обнять, но он холодно, почти грубо оттолкнул её.
Они давным-давно не обнимались днём. Да и ночью-то, господи…
«Ах ты свинья! Ну подожди, я это тебе припомню.» — мгновенно перевернулись её высокие чувства на противоположные.

— Ты бы лучше полы покрасил, ху-до-жник, — зло, с саркастической улыбочкой поддела она его. Она прекрасно знала, за что его можно зацепить. Некоторое время назад на муженька нашёл очередной бзик: он вдруг вспомнил, что хорошо рисовал в детстве. И вот сколотил самодельный мольберт и начал малевать. Напивался чаю, — одной заварки, или крепчайшего кофе, врубал классическую музыку, которой у него имелась здоровенная коллекция пластинок и которой она, несмотря на музыкальное образование, терпеть не могла, и начинал малевать. Это он называл вдохновением.
Впрочем, карандашом у него получалось неплохо. Нарисовал и её портрет, и Алёнки. Причём ухватил какие-то истинные выражения лиц, не получавшиеся на фотографии. Но красками... Ну, куда ему в таком возрасте, не зная никаких азов!
Говорит, что какой-то там известный и знаменитый художник начал рисовать в сорок пять. Ну, так то известный, а ему-то куда... И если б только акварелью рисовал, а то ведь взялся маслом. Было у неё десять новых льняных полотенец, так он их все натянул на подрамники и загрунтовал какой-то гадостью. В общем, испортил.
Да, тонко она его поддела насчёт способностей. Она ему еще отомстит, не так отомстит за то, что он оттолкнул её лучшие чувства...

Наталья Дмитриевна приближалась к дому. А её муж, Сергей Андреевич Панченко, или просто Серёга, Серый — так его называли некоторые приятели, — отдалялся от дома в противоположную сторону. Их дочка Алёнка, ученица второго класса, расположилась на кухне и, лихорадочно торопясь, чтобы успеть к маминому приходу, строгала картошку с большим риском для своих пальцев.

Сергей, подтянутый, стройный, с юношеской фигурой, в хорошо сохранившемся, почти модном, пепельного цвета японском плаще, в таких же, под плащ, брюках, в дорогих, не слишком старых ещё кожаных коричневых туфлях на высоких каблуках, пружинисто и уверенно шагал по центральной улице.
Короткая мальчишеская стрижка, молодое, без единой морщинки, отлично выбритое лицо. Он ловил взгляды встречных женщин и юных девчонок. И принимал их как должное. Он знал, что из всей этой городской многотысячной толпы никто не дал бы ему сейчас больше двадцати восьми. А ему через месяц исполнится тридцать пять. Вот так, милые прекрасные незнакомки! Но не даром, не даром. За все надо платить, а за многое - переплачивать. Два месяца без алкоголя. Раз. Почти не курит. Два. Почти ежедневный пятикилометровый пробег трусцой. Три. Ну, и прочие сопутствующие мелочи. Например, сегодня. Само собой пробежка. Двадцать упражнений с четырехкилограммовыми гантелями. Полчаса стоял на голове. Целый день дышал по системе йогов: восемь секунд выдох, шестнадцать — вдох. Витамины от старости — ундевит, три штуки. Алоэ с железом принял два раза. Плюс недельная свекольно-морковная диета почти без мяса с минеральной водой и соком подорожника.
И что в результате? Прекрасное настроение, самочувствие, молодость. И взгляды женщин. И, конечно, здоровье. Гастрит приглушен, в печенке не колет, в голове не стучит, радикулит не беспокоит, сердце как часы. А морщинки... Они, разумеется, кое-где уже давно появились, но и он уже давно разобрался и научился пользоваться богатыми косметическими наборами жены...

— Ещё не старый, а уже не любят, а лишь с собою терпят иногда, — пробормотал Сергей вслух строки из стихотворения местного поэта. «А ведь он повесился как раз в моем возрасте», — почему-то вспомнилось ему.— Ну еще посмотрим... — опять пробормотал Сергей и тут же поймал себя на этом.
В последнее время он начал замечать за собой, что говорит вслух. Сейчас ему вдруг стало страшно обидно за этот свой приобретенный недостаток. Сами с собой говорят только очень одинокие люди. При живой-то жене! «Если боитесь одиночества —не женитесь». Чехов? Что значит — гений. Как точно. — Ну ничего, ещё посмотрим, посмотрим, ещё возьмём своё, — прошептал Сергей сам себе и продолжил путь вперед, по центральной улице, с молодым, красивым, непроницаемым для прохожих лицом.

Раза три в месяц он совершал вот такие выходы в кино. В кино, правда, он почти никогда не заходил, а просто бродил, глазел. Иногда пытался знакомиться с прекрасным полом. Но знакомства что-то не очень получались, несмотря на его внешность и кажущуюся молодость. Юные девчонки каким-то непонятным для него, инстинктивным чутьем угадывали в нём «старика», определяя его внутреннюю изношенность и прогорелость. С тридцатилетними у него тоже ничего не получалось. По его мнению, замужем они были все. К ровесницам не тянуло. Да и вообще-то он не особенно искал приключений. За десять лет жизни с Натальей изменил ей три раза и то так, мимоходом-мимолетом.

В первые годы, когда был моложе и возможности возникали сами, без всяких его усилий, он даже и не помышлял ни о чем таком. Любил же он ее все-таки... До тридцати лет работал обычно на двух работах, выматывался. Как-никак и алименты, и квартиру нужно было заработать, и в квартиру. И сейчас явной цели изменять Наташке у него нет. Иногда лишь хочется испытать себя: способен ли ещё нравиться женщинам, нужен ли им? Или должен до конца своих дней терпеть всё более и более распоясывающуюся жену, слушать её подленькие намеки, оскорбления, крики?
«Может, развестись и вообще остаться холостяком? Но квартира... Чёрта с два её разделишь. Что ж, в общагу? Столько затрачено сил и времени на семью и квартиру, а сейчас, в тридцать пять, в общагу? Нет уж...»

Центральная улица заканчивается набережной. Прекрасный вид на Амурский залив и медленно опускающийся в него оранжевый шар солнца.
Сергей сходит вниз по лестнице, ближе к морю. Осень на излете солнечного тепла и последней, ещё сочной и яркой зелени. Взгляд притягивают ухоженные клумбы с прощальными, провожающими лето, белыми хризантемами.
Голубоватые, как будто стерильные чайки, живущие в своей, неразгаданной параллели, словно рисуют закат изломами крыльев и что-то кричат друг другу на непонятном инопланетном языке. «Может, о нас, о людях?»

Сергей медленно идет вдоль берега по асфальтовой дорожке. Его обгоняет, тоже не торопясь, молодая девушка. Он бросает взгляд на её профиль и видит нежное юное лицо, не познавшее, наверное, ещё бурь и страстей, излом брови, похожий на крыло чайки, и выпуклость влажного, чуть косящего в его сторону, призывающего глаза.
Она проходит, а он впивается взглядом в её покачивающиеся бедра, втугую обтянутые джинсами, в стройные ноги... Неожиданно взыгрывает молодое, юношеское, шестнадцатилетнее и почти платоническое. Проваливается в небытие память о мелких, бытовых днях и годах, о семейных дрязгах. И он невольно убыстряет шаги. За ней.

«Да что это я?! Куда? Зачем? Для чего? Кто я ей? Кто она мне? Уже было... Нет обратной дороги в молодость. Она — весенний ландыш, а мне нужна хризантема... Да и нужна ли?»
Сергей останавливается. Девушка отдаляется, но после неё остается застывший столб воздуха с разлитым в нём тончайшим, ассоциативным ароматом духов, наверное, дорогих, французских.
И вдруг, в одну секунду, Сергей уносится на тридцать лет назад, в своё прошлое. Ему пять лет, он на плечах у отца, и голубое небо, и солнце, и красные флаги, и военный духовой оркестр в сверкании медных труб, и Первое мая где-то в далеком маленьком городке...
Да нет же, ему шесть лет, и мать с отцом ведут его за руки. Они молодые и самые красивые на свете и говорят о чём-то взрослом и непонятном ему тогда, но вдруг всплывшем и как будто осознавшемся только сейчас...
Нет-нет, ему семь лет, и он лежит ночью в бабушкиной хате, в глухом тогда городишке Лесозаводске. Все спят, а он лежит с открытыми глазами и слушает, как поют в огороде лягушки, а где-то там, за тучами комаров и квадратами полей, за вокзалами, идут по большому железному мосту через реку Уссури поезда. «У-у-у!!» — таинственно и тревожно кричат в ночи паровозы. И уже нет на земле папы...
Эти хитроумные компоненты духов, пахучие нюансы и ньюансики, бьют но струнам мозговых клеток - нейронам, и Сергей всё в ту же секунду уже не в прошлом, а как будто в будущем, словно он – свой собственный внук и стоит сейчас совсем-совсем в другой жизни, которая кажется всегда им предвосхищалась, прекрасная и фантастическая, но вполне реальная будущая жизнь, такая же необъятная и утончённая, как запах этих дорогих духов...

От воды приходит лёгкий вечерний бриз, а с ним — свежий и чистый ветерок благожелательности и человеколюбия, сгоняющий с души морщины.
Сергей поворачивает обратно. Заняться нечем. «Что наша жизнь? Игра...» — вспоминает он. Как мало у нас ещё фантазии, и как велика инертность мышления!
Сюда бы несколько площадок с шахматами, кегли, городки, игральные автоматы. Но ничего этого нет. А что ecть? Рюмочная, три пивбара и автоматы с пивом!..
Город хорошеет. Этой огромной, построенной с размахом набережной всего каких-то два-три года. Когда-то вон там, в её конце, стоял старый рыбозаводик, распространяющий вокруг крепкий запах тухлой рыбы. Сейчас его нет. Есть новая красивая набережная, моментально обросшая в силу традиций пивными ларьками.
«Что ж, остаётся надеяться на прекрасное будущее в будущем, а жить сегодняшним», — и Сергей направляется к лестнице чтобы подняться к пивным автоматам и сыграть в настоящего современного мужчину.

У лестницы, на самом проходе, стоит старик, а молодая жизнерадостная толпа обтекает его с двух сторон, стараясь не замечать, не включать в своё весёлое благополучное сознание...
Старик стоит в нерешительности, не зная, в какую сторону пойти. На нём изношенный чёрный плащ, плечо в извёстке. Такие плащи лет сорок назад назывались макинтошами. Грязные туфли, мятые пыльные серые брючки, седая щетина, всклокоченные редкие седые волосы. Он не из тех бодрых семидесятипятилетних, каких здесь, на набережной, много. Они чистенькие и аккуратненькие, быстрым шагом выхаживают по пятнадцать километров, азартно спорят о политике и знакомятся с бабушками, годящимися им в дочери:
Этот не из таких. Как будто многолетний слой жуткого беспросветного одиночества согнул ему плечи и затуманил глаза.
И Сергей вдруг опять, как только что от запаха духов, на одну-две секунды исчезает из реальности, превратившись в этого старика...

Он стоит на слабых дрожащих ногах, а тяжёлый, осклероженный мозг пытается вспомнить: зачем он здесь? Ах да, он пришёл сюда попрощаться... С этим местом. Когда-то здесь ничего не было. Только море, песок и скалы. И чайки. А сейчас даже чайки какие-то не такие, другие. Когда-то здесь у него была лодка. Он ловил здесь рыбу и катал одну девушку... Её уже нет. И праха не осталось. Всё ушло, всё умерло. Как давно это было! Как будто вчера... Так зачем же он здесь? Что он здесь делает? Ах да, он пришел попрощаться...

Сергей, как все, далеко огибает старика и поднимается по лестнице. Совсем недавно он обнаружил, что из своего среднего возраста уже шагнул чуть дальше, на шажочек. Чуть меньше стал понимать молодых и чуть больше пожилых. С острой подсознательной заинтересованностью он присматривался к лицам шестидесятилетних и с удивлением обнаружил, что они вроде бы не такие уж и старые. И даже есть среди них симпатичные. У многих ещё неплохо сохранилась кожа лица, и морщины — не такая как будто страшная штука. Разглядывая себя в зеркале и замечая намечающиеся складки, он представлял, словно уже примеривая на себя предстоящее новое лицо: как, же всё это будет выглядеть ПОТОМ, дальше?..
Сергей поднимается по лестнице, радуясь, что он ещё может вот так подниматься, быстро, через две ступеньки, глубоко вдыхает прохладный, остро пахнущий морем, осенью и жизнью воздух. Жить, жить, как хочется жить!

Отличная вещь — пивные автоматы! Удобно, дёшево и почти полезно... В сравнении с водкой. Много не выпьешь, сильно не опьянеешь. Хотя не было бы автоматов, большинство толпящихся сейчас здесь мужичков осталось бы сегодня совершенно трезвыми. Но се ля ви. Так, стакан десять коп. Десять коп. нет, есть три по двадцать. Прекрасно. Кидаем в щель автомата размена, получаем две по десять. Кидаем еще — получаем еще. Кидаем снова — снова получаем. На всякий случай.
Так. Нет свободного стакана. Народ смакует. Подождем. Перехватываем пустой стакан. Нажимаем кнопку, моем. Подставляем, кидаем, наливаем. Выпиваем.
Подставляем, наливаем, выпиваем. Отдаём пока стакан. Можно и закурить. Своих нет. Выбираем мужичка средней интеллигентности. «Извините, не угостите сигареткой? Папиросы? Еще лучше!»

Фу-у! Ну что ж? Ещё стакана три? А потом? Минут двадцать моциона по набережной. А потом? Домой? А дома? Да-а...
Кто-то стукает сзади по плечу.
— М-молодой человек, что это вы делаете здесь в таком несерьезном обществе?
Сергей оборачивается. Перед ним весёлая, хитрая, слегка пьяная физиономия. Стас Гулевский.
— Ста-ас! Сколько лет...
— 3-з-здорово, Сережа. Р-разменяй рупь.
— Да на вот, десяточки.
— Тебе брать?
— Бери.
Долговязая тощая фигура Стаса, облаченная в желтый вельветовый пиджачок с короткими для его хозяина рукавами и такие же брючки в обтяжку, подчеркивающие полное отсутствие ягодиц — талия и длинные сухие ноги, — замаячила в толпе в поисках стаканов.
Стас — одна из достопримечательностей города. Его бы надо ввести в путеводитель для приезжих. Или повесить на него табличку с одним словом «Стас» и показывать за деньги. В зрителях недостатка не будет. Стас есть Стас. Если кто-нибудь из непосвященных пойдёт с ним по улицам, то сразу поймет, что идёт со знаменитостью. Слишком уж многие со Стасом здороваются. Да, Стас, конечно, общителен. Это его природный дар. Общительность и улыбчивостъ. Но здороваются с ним по другой причине: в городе не осталось ни одного, вероятно, предприятия, где бы Стас не работал хотя бы раз, и есть много организаций, где Стас прошел по второму и даже третьему кругу.

Стас мастер на все руки. Если кому-то надо сложить печь — пожалуйста, Стас готов сделать. Хотя понятия не имеет, что такое не то что русская, но и самая заурядная печурка. Но Стас сделает именно русскую. Вернее, найдёт человека, который сможет сделать. А сам он будет на подхвате — подать, поднести, получить половину оплаты за работу...
В действительности Стас ничего не умеет делать своими руками как следует. Гвоздь нормально не вобьёт в доску — погнет. Стас непоседлив и не любитель работать. Но жизнь заставила его пойти от обратного: не любишь трудиться на одном месте и делать что-то одно, так вкалывай везде и делай всё. Возможно, Стас уже взял подряд на ремонт суперновейшего компьютера или на покраску крыш общественных туалетов и сейчас бегает по городу, ищет соответствующую бригаду. Возможно также, что годам к пятидесяти Стас научится собственноручно правильно забивать гвозди.

«Вот чудо двадцатого века... Сталкивает жизнь. Сколько мы знакомы? С первого класса. Двадцать восемь лет!» — с улыбкой следя за Стасом, думает Сергей.
С первого по пятый класс учились они вместе в одной школе. Потом — в строительном техникуме. Потом около года работали в одном строительном управлении. Оттуда Стаса выперли за распродажу дефицитных материалов. И, наконец, последний раз, лет семь назад… Ох, уж этот последний раз! Зол же он был на Стаса. И надо же было довериться! И кому... Чертов заика! Через знакомых Сергей даже распространил слух, будто ищет Стаса, чтобы набить ему морду. Шутя, конечно, распространил. Не имел он такой привычки — бить кому бы то ни было морду. Но злость на Стаса тогда кипела основа-тельно....

Вот так же случайно подвернулся ему Стас на улице, только дело было зимой, и давай уговаривать и соблазнять:
— Поехали консервы сопровождать! Фирма — я тя пну! Заплатят... Я рыбы красной сто килограммов закупил, в Сибири толкнём! Поехали, в вагоне тепло. По столице прошвырнемся...
И Сергей, глядя на жизнерадостную, ухмыляющуюся остроносую физиономию Стаса, согласился. Ему как раз полагался отпуск, а что делать дома в отпуске в январе? А Стас уже тогда нигде постоянно не трудился. Как обычно, у него было две-три трудовых книжки. Летом под руководством Вовы Никитина делал шару: белил, красил. Зарабатывал таким образом тысячи две, если повезет. Часть отдавал жене, часть оставлял на зиму. Зимой трудился где-нибудь в кочегарке сутки через трое или не работал вообще — «отдыхал» по пивным и подворотням.
И вот Сергей со Стасом устроились сопровождающими. Повесили на них материальную ответственность в шестьдесят тысяч рубликов, выдали аванс, на который они закупили продуктов на дорогу.
Прошли соответственно, как и полагается, инструктаж. Дама, проводившая его, бодро и убедительно рассказывала, как им будет очень уютно, тепло и хорошо, особенно, если они не станут употреблять в дороге спиртные напитки. Она сообщила, что у них будет печка «буржуйка» и после загрузки консервами им следует запастись углём и водой. «Вы даже сможете там мыться. Вот у нас в прошлом году ездили бабка с дедом, так бабуля его купала», — сказала им дама на прощание, и Сергей ничего не заметил в её правдивых водянистых глазах, излучающих святую искренность...

Убытие отметили у Сергея вместе с жёнами. Потом заполошно таскали в рыбный порт сто килограммов Стасовой красной рыбы, свои продукты и шмотки. Загружали их ночью. Стас за пять бутылок водки выменял у грузчиков пять лишних ящиков консервов скумбрии. На продажу.
Вагон оказался ветхим, без окон, с просвечивающей в некоторых местах крышей. Натаскали они угля, выдали им большую деревянную бочку, они вставили в нее полиэтиленовый мешок и залили водой. Робинзонада на колесах началась.

Пока ехали по Приморью и Хабаровскому краю, было в вагоне ничего, нормально. Буржуйка топилась, варили на ней супы-концентраты, резались при свече в покер. Открывали периодически дверь, обозревая окрестность. В Амурской области резко похолодало. Сергей был в валенках, ватных брюках и старом, изношенном полушубке, одолженном Стасом. Стас же нарядился в лёгкие, неутеплённые ботиночки и нейлоновые носочки. Правда, у него был поновее полушубок и спальный мешок.
Ехали они шестнадцать суток. В Сибири в вагоне прочно установилась температура такая же, как на улице: сорок — пятьдесят градусов. Кончился уголь. Стас вышел на одной из остановок в поисках горючего материала, а через пять минут влез в вагон и заявил, что отморозил ноги.
— Посмотреть бы, как это бабуля в таком вагоне деда купала? Помнишь, на инструктаже?.. — спросил Сергей у Стаса.
— О-очень п-просто. Дедок дуба нарезал, и бабка обмывала покойничка. Хотя, тоже проблема. Вода-то замерзла, растапливать надо.
Всю остальную дорогу топливом занимался Сергей. Он выскакивал на коротких остановках, пролазил под вагонами через несколько путей, рискуя либо быть раздавленным, либо отстать от своего состава, торопливо нагребал в два ведра уголь и лез опять под вагоны. Потом приспособился набирать машинного масла из специальных колонок на товарных станциях. Но от масла, от большой температуры, лопнула в конце концов «буржуйка» и могла вот-вот, развалиться.
Стас же варил супы или валялся в тёплом спальнике, подсчитывая будущие барыши от продажи консервов и рыбы. Он всё ждал, что в Сибири набежит к вагону очередь голодных покупателей,. Но очереди не намечалось, и Стас кое-как, за полцены, сбыл пять ящиков скумбрии продавщицам из ларьков на станциях. Рыба же у него так и осталась, и он скрепя сердце даже как-то вытащил одну на обед. Но потом решил, что разоряться не стоит и больше не вытаскивал.
Стас дрых в спальнике, а Сергею казалось, что с тех пор, как начались сильные морозы — суток десять, — он ни мгновения не спал. Валенки и ватные штаны совсем не ощущались, словно тело было голое. Ноги промерзли и не отогревались, как бы он ни прыгал и ни колотил ими и ни мостился возле печки.

В Ярославле, конечном пункте их путешествия, сдали они товар. Оказалось, что никаких пяти лишних ящиков у них не было: надули грузчики Стаса, бизнесмена-теоретика. Составили на них акт, расписались они в нём, а потом, по прибытии домой, в акте, кроме этих пяти, появилось еще три. Приписали им на всякий случай. Работников торговли не проведешь...
Но приключения на сдаче груза не кончились. Во-первых, осталась ещё пресловутая Стасова рыба, а, во-вторых, нужно было поспать нормально хотя бы одну ночь, и, разумеется, отмыться. Когда они вылезли в Ярославле из вагона, то это было, конечно, зрелище! Заросшие, чёрные от копоти лица с белыми, словно у негров, белками глаз. Даже жёлтые, не чищеные полмесяца зубы, казались белыми. Последние дни они ехали в темноте — свечи все сгорели — и сейчас, при дневном свете увидели друг друга и захохотали.

Лица они слегка отмыли там же, на товарной станции, и отправились с рюкзаками рыбы на базар, надеясь её там «толкнуть». Но опять им не повезло — задержала милиция. Кое-как выкрутились и с помощью рыбы устроились на ночь в гостиницу.
В Москве Стас совсем сломался, двигался гусиным шагом, словно с ним и его штанами случился детский грех. «Отморозил я ноги, отморозил...» — бубнил он, и его обычно жизнерадостная физиономия попостнела и заскуластилась. На Ярославском вокзале он зашел в медпункт, там его осмотрели и сказали, что ничего страшного: слегка прихватило кровеносные сосуды. Но если он хочет, то может обратиться в платную поликлинику для приезжих — стоить это будет недорого. Но Стас успокоился и засел на вокзале, а Сергей двинулся по Москве с рюкзаком рыбы. Кое-что они все-таки в Ярославле сбыли, но оставалось еще прилично. К вечеру ему удалось избавиться от проклятого груза — «сдал» таксисту, и Сергей, наконец, отправился туда, куда мысленно стремился весь день, — на Красную площадь.

В Москву Сергей попал впервые. Москва и Красная площадь... Не театры, не ГУМы, а Красная площадь была для него главным в столице, символом не только всей страны, но и чего-то его очень личного и в то же время связанного со всем и со всеми, чего-то такoгo, такого...
Он шагает по брусчатке. Ночь, прожектора, подсвеченный, полощет красный флаг на Дворце съездов, быстрые косые струи хлесткого мелкого снега, позёмка метет, пустынно вокруг, а Сергей шагает к Василию Блаженному и Спасской башне. Да, такой он и представлял себе эту великую площадь. Вот эту башню с курантами и эту стену он впервые начал срисовывать, наверное, года в четыре с коробки материных духов «Красная Москва».

И время, казавшееся давно разрушенным, поглощённым жизнью, вдруг начинает отматывать кадры вспять, возвращает память канувшего детства, прошедшего далеко-далеко, за горами, лесами и долами, когда не построили ещё самолётов, на которых можно было бы долететь сюда за десять часов, но было это место — Красная площадь. Было, есть и будет. Значит, прошлое — не сон и не забытая в настоящем явь! Потому что есть незыблемое и вечное, созданное людьми...
Так думает Сергей, шагая по брусчатке, и потихоньку напевает: «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек...»
Ударили часы на башне, меняется караул у Мавзолея. Сергей смотрит и дышит, дышит воздухом дорогого ему места и не может надышаться. Выезжает из кремлёвских ворот длинная черная машина. «Наверное, правительство», — предполагает Сергей. «Сколько знаменитых людей здесь побывало, сколько миллионов туристов...» —размышляет он, шагая в драном, продуваемом тулупчике и прокопчённой в вагоне шапке с поднятыми торчащими ушами без завязок.

«Что ж это я?! Что же... Разве так мечталось?! Разве так?» Ему становится не по себе, плохо и жарко, и сердце, словно стесненное тулупчиком, задыхается, и не хватает ему воздуха. Сергей думает о своей жизни отрывочными, пульсирующими мыслями, и сама его двадцативосьмилетняя жизнь кажется ему такой же бессвязной и пульсирующей. Вспоминается первая, изменявшая ему жена — какой он был наивный и глупый! И сын, который где-то растет с чужими людьми и не знает, что у него есть отец. Думается о неустроенности быта со второй семьей.
Самостоятельная жизнь, начинавшаяся как будто красиво и романтично в восемнадцать лет, пожалуй, впервые так резко и контрастно предстала пepед ним в другом неласковом, реальном свете, где нет места розовой фантастике, а всё зависит лишь от тебя самого, да ещё кое-что – от обстоятельств.

Всё не так у меня, не так, не так!... – бормочет Сергей вслух. – Неудачник!»
И неожиданно остро страшная мысль окатывает его новым жаром: вот таким он и останется до конца своих дней! Со Стасом или с кем другим таким же. По кочегаркам... «Но ведь я же не Стас?! Почему же всё так у меня, почему?!
Ветер разгоняется по площади и дует, выдувает слёзы из глаз, и они катятся, катятся...

Они вернулись домой во Владивосток. Причитающиеся им деньги за поездку, за эту борьбу на выживание, ушли на оплату продуктов и билетов на самолёт. Дорогу обратную им оплатили, конечно, но как за проезд в общем вагоне... Высчитали также стоимость восьми ящиков скумбрии — пополам на двоих. Но даже если бы у них сошлись все концы — всё равно это было чистейшее надувательство. Опытные сопровождающие в ответ на этот безбожный и безжалостный обман со стороны организации «Дальрыба» придумали свою систему: оформляли четверых человек на два вагона, а сами ездили по одному. Второй вагон закрывали на большой амбарный замок. По приезде же на место командировки выставляли нужным людям бутылки или давали деньгами, и им оформляли командировочные документы на недостающих трех человек. А дома они получали за четверых зарплату и проездные. Только так эта работа имела смысл.

А друзья по несчастью съездили и намерзлись не то что бесплатно, но залезли в долги. Сергею ещё пришлось взять на работе недельный отпуск без содержания: не уложился в срок.
Но все эти материальные передряги в конце концов забылись, остался лишь хронический радикулит, да иногда, когда Сергею приходила очередная идея где-то что-то подзаработать на стороне, что-то провернуть, ему почему-то вспоминались те мгновения на Красной площади...

Сейчас, глядя на приближающегося с двумя стаканами пива Стаса, Сергей подумал: «Ну и что? Стас мне другом не стал. Последний раз виделись случайно года два назад. Хотя и я, конечно, ничего не совершил и никуда не поднялся. Зато все живы и здоровы. И Стас как будто процветает».
- Д-держи, Серёжа. Завтра машину покупаю! — заявил Стас без какой бы то ни было подготовки и связи.
— Ну-у?! Разбогател наконец?
— Э-э, Серый! Где я только не был! Я ж старался.
— Как это?
— Золотишко мыл на Севере.
— И на сколько намыл?
— Около семи...

- Не свисти, — Сергей знал, что сказанное Стасом нужно всегда делить на два.
— Ну, точно! Часть жене отдал. И вот с Никиткой только что шapёxy сделали. По два куска за месяц получили. Завтра машину беру, всё уже договорено. За четыре. Вот, вот, смотри, правда! — Чувствуя, что ему не верят, Стас ловко выдернул из внутреннего кармана пиджака пухлый старый кожаный бумажник. Права лежали сверху. Видно, Стас гордился этим своим последним достижением и, вероятно, только сегодня уже показывал их не одному Сергею.
— Ну-у, даешь. Но у тебя же к технике... У тебя же руки, извини, не оттуда выросли. Её же ремонтировать надо. Не новая, тем более.
— Ерунда! Ребята в автосервисе знакомые... Серёга! Есть предложение: обмоем машину? Мы с Никиткой не успели. Он уже в Сочах.
— Вовка Никитин, что ли?
— Ну да. Пойдём, посидим в «Арагви»? Вспомним молодость.
— Да у меня денег... Пятерка.
— Я добавлю. — Стас опять достал своё портмоне. — Тут кое-какие документы и семьдесят колов.
— В «Арагви» сейчас не попадёшь, толпы...
— Там на воротах корефан один, Гена, пройдём. У меня ж во, ключ от Никиткиной хаты!
— Ну-у, у меня жена, дома надо ночевать.
— Ты всё с Натахой? Так у меня тоже жена. И второй ребёнок, кстати. Опять девчонка.
— Да ты что?!
— Ну я, правда, для Люськи сейчас в командировке...
— Слушай, как она с тобой живёт? Она ж у тебя умная баба? — спросил Сергей, не боясь, что Стас обидится. Стас был не из обидчивых.
— О! Крупный начальник, старший экономист. Так она про меня ничего не знает! Каждый месяц приношу ей двести пятьдесят. Выдумал фирму, которой не существует. Будто я там работаю. И всё.
«А сам по кочегаркам?» — хотел сказать Сергей, но не сказал, пощадил Стасово самолюбие.
— А у тебя как с Натахой?
— А чёрт его знает. По-моему, разводом пахнет.
— Ну! Зачем разводиться? Мы с Люськой с восьмого класса. Да ты ж знаешь. Спим раз в месяц да ещё по праздникам, ха-ха, зато любовь!
— Хм, я это делаю почаще, а она говорит, что я её не люблю. Да и вообще... Нет уважения должного, Стас, нету. Муж функционep — работа, зарплата, постель. Матриархат. Война полов.
— Хе, уважения! Ты, думаешь, у меня... Я ж старшую, Светку, сам в основном воспитывал. Люська-то целый день на работе, а я дома. А как суббота-воскресенье, так и начинается. Я говорю: «Света, делай зарядку». А Люська сразу противоположное: «Света, садись за уроки!» И так во всём. Ну, я периодически в «командировки» уезжаю. У предков с месячишко живу. Потом возвращаюсь — какая любовь! Как молодожены! Ну, ничего, завтра подкачу на машине... А ты всё там же, сваи бьешь неделю через три?
— Бью, Стас.
— Да-а... Устрой к себе?
— У нас, Стасик, нужно работать честно и благородно. И украсть нечего.

Возле дверей ресторана толпилась очередь, но Сергея и Стаса пропустил «корефан Гена». Нашлись и места за столиком на четверых — со скромной, очевидно, супружеской парочкой средних лет. Сергей отдал Стасу пятерку, и тот, хотя и обмывали его же машину, взял, не постеснялся. В этом весь Стас. Сам про себя он говорит, что не жадный, а экономный. Заказывал всё Стас, Сергей не вникал, сказал только, что хочет есть.

Сергей рассматривает зал. Тяжёлые хрустальные люстры, многочисленные настенные зеркала. Давненько он не бывал в подобных заведениях. Неинтересно ему стало в них, скучно. Когда-то в слове «pecторан» ему слышался ещё один и, может быть, главный смысл, который заключал в себе нечто совершенно другое и отдельное от просто места, где можно выпить и поесть. Потом у него было время постичь этот смысл — он оказался маленьким, глупеньким и пошленьким, уходящим совсем в противоположную от предполагавшегося сторону...
Недавно, в конце лета, он под вечер возвращался с дочерью с пляжа. Они проходили мимо кафе, оттуда вырывался стереорев.
— Папа, это ресторан, да? Вот бы хоть разок побывать там, посмотреть! — сказала дочь наивно и простодушно, но с явным и жадным недетским любопытством на лице.
Сергей тогда подивился дочери, подумал: «Откуда это в людях? Врожденное, что ли? Притягивает загадка, неизвестность? Или не хватает праздников и карнавалов, мало одной новогодней ночи?»

Он разглядывает публику. Она ещё тиха и молчалива, вечер только начался, ещё нет гула, похожего на привокзальный. Неподвижно застыла атмосфера зала, но уже чувствуется её потенциальная напружиненность. Вот-вот пружина зашевелится, придёт в движение, взорвётся оркестр и загремит по накатанным ухабам конвейер искусственного ежевечернего веселья в случайном незнакомом обществе. Сколько лиц перевидали эти зеркала и сколько еще увидят!
«А праздника не получится. Праздник потому и праздник, что бывает редко. А может, и потому, что он — сразу для всех и у каждого? Может, какое-нибудь массовое биополе создается?»

Молодая, очень миловидная официантка принесла графинчик и салаты из помидоров.
— Сегодня последний раз. Завтра завязываю: за рулем ни грамма! — оптимистично, убеждая самого себя, заявил Стас.
— Стас, ну, что такое машина? У кого ее сейчас нет? Ядовитая железяка. Что у тебя изменится?
- Эх, Серый. Ты думаешь, мне она нужна, эта железяка? Сам же говорил про уважение... Вот подкачу к жене, открою дверцу и... Новую жисть начинаю!
— Не-ет, Стасик, жизнь-то посложней. Если у мужчины нет будущего, женщина легко забывает совместное прошлое.
— Кто это сказал?
— Это я тебе говорю. Женщина — она как индикатор. Не даёт нам спать. А вообще, Стасик, стержня у нас нет. Нету стержня.
— А у кого он есть? Вот он, стержень! — Стас помахал своим пухлым портмоне. — Мани-мани-мани!
— А-а... Чепуха. Стержень нужен. Помнишь, у нас учился Колька Прокуда? Ну, такой плотненький?
— Это который рисовал хорошо?
— Ну, вот, даже ты помнишь, что он рисовал. А я ведь тоже рисовал.
— Да ты и в техникуме что-то, кажется, оформлял? Кстати, ты всё мечтал какой-то красивый дом построить, а, Сережа?
— Если бы все наши мечты осуществлялись, Стасик... Жили бы мы во дворцах. Построил я квартиру себе и всё. Ну насчёт Прокуды я недорассказал. Рисовал он здорово. Ну и я стремился так, чтоб не хуже. И вроде получалось. Но вот как-то... Это уже, наверное, где-то в классе седьмом. Ты уже от нас ушел. Так вот, изобразил, понимаешь, Коля Прокуда к очередному уроку рисования коней. Тройку на снегу. Понимаешь, кони... В яблоках. Сани, ямщик, снег, вдали елки... Акварель. Ну, учительница, конечно, всем показала. И я глядел во все глаза. Издалека. Близко боялся... Понимаешь, боялся чужого таланта!! Зависть... Щенок, а что-то такое понял. Что меня может раздавить... В общем, смотрю и думаю: мне так ни за что не нарисовать. И с того дня... Можно сказать, сдался. Предал мечту. А нужно было трудиться, трудиться... А Прокуду видел как-то. Не стал он художником. Киномехаником, что ли, работает...
— Детство, Сережа, детство. Я тоже мечтал знаменитым баскетболистом стать. В техникуме, помнишь, играл? Так что ж теперь? Ну, пойдем, попрыгаем, что ли? А то скучно от этих разговоров. Вон, парочка наша разошлась, смотри, как скачут. Любэвники...
— Ты думаешь?
— Конечно. Супруги по кабакам не ходят.
— Ну, и бог с ними. Личное дело каждого. И вообще, какой нездоровый ажиотаж вокруг элементарного акта размножения! Да, Стасик, хе-хе?!
— А ключик от хаты ржавеет, — Стас покрутил на пальце ключ. — Смотри, сколько девочек...
— Девочки! По пять раз разведены, по сто любовников имели, а тут бродят с неприступным видом, мечтают принца найти. Которого не смогли разглядеть когда-то или удержать возле себя. Думают, что разыщут его здесь.
– Ничё-ничё, нам-то всё равно. Щас приболтаем кого-нибудь. – Стас никогда не унывает или делает талантливо вид, что не унывает.

Они протиснулись в толчею танцевального пятачка. Сергей вдруг почему-то решил показать класс, хотя сделать это в такой тесноте да еще в туфлях на высоких каблуках было невозможно. Но он всё-таки пытался что-то изобразить, выстроить архитектурный ансамбль из ритмичных движений. Стас, длинный и худой, топтался на месте со смущённой от своей неумелости улыбкой. Оркестр играл без пepepыва программные стилизованные русские народные и непрограммные тяжёлые роки.
Стас наклонился к рядом топчущейся девице и нашёптывал ей что-то. Та слушала с безучастным видом.

Сергей не ощущал никакого веселья. В последнее время алкоголь не вызывал в нём былой бесшабашной раскованности, а наоборот, появлялась апатия, раздражение или даже чувство агрессивности, неведомое ему ранее. Он рассматривал Стаса. Под глазами у того уже образовалась бледная предстарческая зелень, собранная мелкими морщинками, выдавая все перенесённые Стасом справедливые и несправедливые обиды, промахи, никчёмную бестолковость его непоседливой трудной полухолостяцкой жизни. «Постарел, постарел. Не скроешь своей вечной жизнерадостной улыбочкой и хихиканьем...»
Они вернулись за стол.
— Обещал девушке покатать на машине, — сообщил радостно Стас.
— Эх, Стасик, не нужны мы уже таким молодым девчонкам. Устарели. Только сами себе кажемся молодыми.
— О-ошибаешься, Серый. Я периодически...
— Глупо, всё глупо.
— Что глупо? Почему?
— Потому что мы роботы. Не читал?
— Это из научной фантастики?
- Нет. Новейшая гипотеза происхождения человека. Мы произошли не случайно. Для случайности не хватает времени не то что Земли, а всей Вселенной. Посчитали умные головы. Нас синтезировало Солнце. Оно разумно... Да, его информационный потенциал намного превосходит потенциал человечества.
— Как это, как это?
— Это долго объяснять, да там и формулы есть, я их сейчас не
помню. Но Солнце, возможно, наша так называемая материнская система. Оно создало жизнь на Земле и нас, самовоспроизводящихся автоматов. В свою очередь Солнце, может быть, управляется другой галактической материнской системой.
— И для чего ж это всё?
— Для того, чтоб органическая жизнь работала, возможно, в интересах материнской системы. Или упорядочить и организовать пространство всей системы — Вселенной.
— Значит, то, что мы делаем, нам диктует, допустим. Солнце? И от нас ничего не зависит?
— Ну-у… Я не пророк. И вообще, это только гипотеза и не моя. В мире всё взаимообразно. Сегодня Солнце лучами вливает в нас жизнь и информацию, а завтра, глядишь, мы рванём в глубины, чтобы добывать жизнь и информацию себе и Солнцу. А мы сейчас являемся материнской системой для машинной цивилизации. Создадим мыслящих роботов и...
— Д-девушка! — Стас остановил проходившую мимо миловидную официантку. — Будьте добры, принесите бифштексы, пожалуйста. Вот человеку необходимо закусить, — ухмыльнулся он в сторону Сергея.

Стас, несмотря на свою весьма сложную жизнь в постоянном окружении людей не самых лучших, несмотря на вечное хождение по узенькой ненадежной полоске — границе между законом и беззаконием, не потерял своей, видимо, врожденной интеллигентности. Почти не матерился, не мог никого обидеть и оскорбить, не стал садистом, не научился драться. Он не умел и не хотел злиться ни при каких обстоятельствах. Эти неизменные черты в Стасе Сергею нравились. Да еще, пожалуй, его любовь к дочке и приверженность семье. Всё тащит как муравей в дом. Но это уже, наверное, больше от инстинкта, чем от разума. В остальном же Стас был далеко не интеллигент. Черты мягкости и грязи перемежались в нём с детства. В младших классах — вечно замусоленные брюки и руки в цыпках. Сейчас — тёмная нечистоплотная личная жизнь. Не читал Стас и книг. Информацию и культуру, словно уставший от жизненных страстей и их описаний в литературе дед-пенсионер, черпал из единственной районной газеты.
«Когда мне читать? Я добытчик!» — говорил Стас. Действительно, Стас не работал — зарабатывал. Старался всегда устроиться туда, где кроме зарплаты можно было ещё чем-нибудь поживиться: по мелочам, не особо нарушая закон. Однако, если бы не его умная жена Люська, то неизвестно, где бы сейчас Стасик пребывал... Да ещё вот Вова Никитин. Стас — его бледная тень, слабый, бесформенный намёк на делового человека по сравнению с Никитиным.

Никитин старше, ему за сорок. У него множество связей на мелких предприятиях города и знакомств на уровне замдиректоров по хозяйственной части. Именно он находил заказы, оформлял наряды, договора. Побелить, покрасить, что-то сломать — полный круг их первоначальной деятельности. Белили и красили они тоже плохо, тяп-ляп, лишь бы отделаться поскорее. Особенно, когда работали по договору: документ на руках и в случае конфликта любой суд будет на их стороне.
Когда-то Вовка Никитин мечтал устроиться в морг городской больницы. Протереть спиртом в некоторых местах покойника и обрядить его в соответствующий костюм — уже в то время эта услуга для родных покойного обходилась недёшево. И Вова подсчитывал, что если в день он снарядит в последний путь столько-то, то получит столько-то, а в месяц — несколько тысяч...
С моргом у него ничего не получилось: нервишки не те, видно, оказались. Зато несколько лет назад он устроил Стаса в бригаду по изготовлению кладбищенских памятников. Бригада трудилась официально, но часть памятников загоняла по очень приличной цене «налево». Стасу тогда не повезло: через несколько месяцев после его устройства бригаду разогнал ОБХСС.
— Ты в ту-а-а не желаешь? — спросил Стас, вытаскивая ноги, похожие на складные ножики, из-под стола.
— Нет пока.
- А я схожу.
— Сходи, сходи.

Сергей оглядывает зал. Ему сейчас ни грустно, ни весело, а как-то безразлично. «Может, и правда все мы стопроцентные роботы? Ведь всё, всё запланировано и обусловлено. У одного такая жизнь, у другого другая. Да что жизнь! Всё человечество куда-то идёт. По какой-то программе. Время — наша перфолента с программой. А ты? Накривлялся? Напился? Надёргался? Что ты здесь делаешь? Интеллектуал-самоучка... Ладно, сиди, умник, анализатор чёртов. Без тебя тошно. Что ты за мной следишь? Записывай молча, подглядывай! Запоминай, может, потомкам в музее пригодится. А меня не трогай. Я простой... Хочу быть простым, как все. Кто я такой, чтоб рассуждать о непостижимом?»

Сергей не заметил, как перешёл в своё, ставшее уже для него привычным, но не всегда приятным состояние раздвоенности. Ему часто казалось, что это вовсе и не раздвоение, а как будто где-то в голове, в мозгу, появился у него кто-то сложный, похожий на паука или осьминога. А всё остальное — тело, лицо, внешние действия, согласованные с традициями и условными законам, — это Простой, это известный знакомым и родственникам Сергей.
А управляет им, дёргает за ниточки - Сложный. Он хитрец и простак. Дурак и гений. Он может быть иногда гадом, злым подонком, а иногда — величайшим справедливцем, добряком и альтруистом. И он следит, следит за Простым. Но подчас он то ли засыпает, то ли исчезает куда-то по тайным делам, то ли очень ловко и тихо подсматривает за Простым, позволяя ему жить так, как Простой жил до появления Сложного – до тридцати лет...

До тридцати Сергей жил живой жизнью. Не то, чтоб он не анализировал свои поступки или не задумывался о тайнах природы. Анализировал и задумывался, но всё вокруг принимал как должное, само собой разумеющееся, и даже до жуткости загадочное — космос — считал делом в недалёком будущем постижимым.
Что же было до тридцати? В шестнадцать природа резко, как неопытный водитель переключает скорости, например, со второй на третью, переключила в нём какую-то свою, биологическую скорость. Он словно вновь появился на свет, поражаясь и восторгаясь вдруг открывшейся в привычном и примелькавшемся: небе, деревьях, траве, цветах, людях — чистой, великой красоте, удивляясь, что никто, кроме него, не замечает этого. Сам себе он казался каким-то исключением в своем роде, единственным и неповторимым, чуть ли не гением, припоминая, что нечто подобное с ним уже происходило лет в пять.
Он не знал, что за жизнь ещё не раз переключатся у него скорости — будут подъёмы и спуски. А тогда, в шестнадцать, он конечно влюбился. Первая полувзрослая школьная любовь. И конечно несчастная. Не потому, что ему не ответили взаимностью, — взаимность была полная, но как раз потому и несчастная, что взаимность осталась без ответа. Не смог он перебороть свою неумелость, глупость, стыдливость. Но сколько было страданий, мысленных монологов и объяснений, ревности! Сколько было не повторившейся потом никогда настоящей, пусть наивной, но высшей, в чистом виде любви!

А после техникума он сам переключил в себе скорости. С интеллектуальной на физическую. Женился. Была ли любовь? Может быть. Но совсем не та, не школьная. Он и его молодая жена как будто решили безжалостно сжечь друг друга в страстном, испепеляющем душу и тело пламени! Они, не сговариваясь, словно задумали жить жизнью героев Достоевского, у которых каждый день и час переполнены сверхнервными событиями и потрясениями. Как будто жизнь кончалась в двадцать лет и нужно было успеть израсходовать себя полностью, уничтожить все нервные клетки.

Потом, когда этот угарный вихрь прошёл, Сергей с удивлением обнаружил, что далеко не все так безрассудно и безоглядно бросаются в эпицентр этого перемалывающего жизненного циклона. Оказывается, многие ни о чём таком и не подозревают, считая страсти выдумкой киношников да писателей. Живут себе до старости тихо и даже счастливо, уже с молодости обрастая ленивым духовным и телесным жиром.
Есть и третья категория: те, что живут долго-долго, переживая намного и страстных, и равнодушных. Они тоже не прочь испытать все положенные и даже неположенные приключения, попереживать, пострадать, они тоже ждут от жизни разнообразия, но… в меру. Где-то в их генетической программе есть ограничители, не позволяющие им ничего много сразу. Они могут всё испытать, всё пройти, растянув это удовольствие до глубокой старости.
Наташа была из этой категории.

А у Сергея после тридцати природа опять резко передернула рукоятку скоростей — до визга шестеренок… Забитый и забытый интеллект вдруг, если верить проверочным тестам, резко подскочил до ста процентов. Его-то Сергей, любитель символизировать, придумывать некоторым «вещам в себе» какие-нибудь свои, оригинальные имена, и окрестил Сложным.
И этот новый интеллект разверз такую бездонную и туманную бездну перед своим обладателем! Жизнь вдруг встряхнула калейдоскоп понятий и представлений, и как когда-то перед ним открылась красота, так сейчас простая картинка бытия неожиданно расчленилась на бесконечность сложнейших узоров, одним из которых стал он сам. И когда Сложный не дремал, Сергей словно предчувствовал второй, истинный смысл жизни и хода времени. Как будто уже вдыхал разрежённый самый край тумана, в котором где-то там, в гуще, через каких-то несколько сотен лет, этот смысл откроется всем свободно, не таясь, и сольётся в неведомых праправнуках в одно целое — Сложный и Простой.

Официантка шла через зал к его столу. Она элегантно, в одной руке, как и полагается, несла поднос и почему-то смотрела на Сергея. Её пристально разглядывали мужчины. Она была слишком нездешняя, слишком чистая для подобного заведения. Она приближалась, и с каждым её шагом на Сергея всё сильнее и сильнее давила волна, идущая впереди этой молодой женщины с нежным белым лицом, добрыми глазами и мягкими детскими руками. Она подошла, и их взгляды ещё несколько мгновений туго переплетались, и оба на уровне бог знает какой телепатии уже парили, взмывая над глупым прозаическим бытом, где-то высоко-высоко, в неземных белоснежных сверкающих костюмах, соединившись в чистейшем, но страстном объятии...

«Живи, Простой!» — как будто услышал Сергей насмешливый голос Сложного.
— Вы — самая красивая девушка нашей страны, а может быть, и Вселенной, — сказал Сергей, глядя, как она пластично и виртуозно расставляет на столе принесённое, и уже почти раздев глазами эту прекрасную фигуру, кажущуюся такой податливой и доступной — лишь чуть протяни руку.
— Вас зовут Оля? — имя своей округленностью и мягкостью само вспыхнуло в мозгу, просясь: назови, назови! И он, произнеся его вслух, понял, что угадал, но не сильно удивился: подобные и даже похлестче случаи телепатии с ним происходили и раньше. Она же изумленно взглянула на него и неожиданно для себя присела на краешек стула. А Сергей, тоже неожиданно для себя, как-то обыкновенно и просто, без пошлого намёка на что-то, накрыл своей ладонью её маленькую нежную ручку и, вглядываясь в красивые голубоватые глаза, на дне которых осели то ли болезнь, то ли какая-то душевная боль, спросил:
— Трудно здесь? Пьяные, накурено?..
И она его поняла — поняла, что в его глазах она хороша и нравится ему, что он жалеет её и видит её одиночество и вообще видит её всю, где-то там, внутри, высоко, а не только, как многие мужчины, лишь лицо и фигуру...

И они вдруг разговорились, разоткровенничались с жадностью и наслаждением, как два одиноких человека, давно мечтавших о такой нежданной, негаданной встрече.
Они листали страницы своего прошлого с откровенностью, которая возможна в подобных обстоятельствах, пытаясь одновременно и разглядеть себя со стороны, пряча подальше свое самое некрасивое, в чём трудно признаться и самому себе, и в то же время перекладывая часть своей тяжелой ноши на неравнодушного слушателя.
А где-то далеко, в бессознательном, словно маленький, слабенький, только начинающий разгораться жёлтенький кусочек плазмы, подвешенный в магнитном поле, дрожала новорожденная хрупкая надежда, что этот разговор — нулевой цикл перед постройкой их будущего.
— Он сам хотел, чтобы я работала здесь. Ему деньги были нужны... Ревновал меня. А ведь я ему никогда... Любила его. Или во мне что не так? Бросил, ушёл к другой. Вот, работаю здесь, на кооператив зарабатываю. Нет, я не обсчитываю, не обманываю, сами дают... А мне квартира нужна. У меня ребенок... Сын. Три годика. На Сахалине у родителей. Душа разрывается. Сама на частной живу... Тут так курят, а у меня сердце стало болеть...
— И у меня семья разваливается. Вижу всё, понимаю, а сделать ничего не могу. Знаешь, как в аварии какой-нибудь. Летит на тебя, несётся, видишь, что вот сейчас, сейчас!.. И осознаёшь, что уже ничего не успеваешь, не увернёшься и некуда деться...

Сергей не стал врать, что холостой. Умолчал лишь о том, что женат второй раз и что лет ему не тридцать, как она посчитала.
«А ведь всё у меня ещё может быть, всё повторится! Любовь, счастье, окрылённость, — думал он, глядя на Ольгу. — Но на какое время? На полгода? На год? Сколько же можно истязать себя? Звёзды сжимаются, коллапсируют, превращаясь в невидимую невообразимой тяжести точку. И чувства человеческие коллапсируют. «Ты плохо исполняешь свои супружеские обязанности», — так в последнее время заявляет ему жена, подразумевая постель.

Вот к чему скатилась, сжалась, сколлапсировалась его былая возвышенная влюблённость, желание видеть её, отразиться в её больших глазах, все его ухаживания, переживания, ревность, лазание по связанным простыням на второй этаж общежития в комнату, где она жила. «Обязанности»... Конечно, он не наивный мальчик. Жизнь есть жизнь. Но если всё так пресно, просто и скучно, тогда зачем же всё остальное — красивые слова, музыка,вся цивилизация,наконец? «Обязанности» есть и у животных...

Два года, пока у них не было ребёнка, они жили прекрасно, ходили везде в обнимку на зависть молодым и старым. Сергей работал на стройке мастером, зарабатывал квартиру. Родилась дочь, и тоже всё было как будто нормально. Он ушёл со стройки и устроился на сутки через трое — матросом на морской буксир. Сутки вкалывал, не спал, а утром шёл на вторую работу: нужны были деньги на мебель и на всё остальное обзаведение. Вечером на вторые сутки приходил, еле держась на ногах. Но молодая жена воспринимала это как должное. «Ты же алименты платишь», — говорила она, и он не замечал в её глазах ни жалости, ни сочувствия, как будто принадлежность его к мужскому полу автоматически исключала подобные чувства с её стороны, как будто не имел он права смертельно устать или заболеть.
Он давно подметил, что есть определенный сорт женщин, считающих мужчин если не грубой рабочей скотиной, то всё-таки существами более низшими, более примитивными, призванными обслуживать их, женщин. Словно и не мужчины, разрушая свои «чёрствые» сердца, сотворили гениальнейшую музыку, живопись, литературу...
И он со щемящим сожалением убеждался, что жена его с каждым днём уходит и от него, и от чего-то тонкого, от той первоначальной поэзии, которая у них была и которой завидовали окружающие. «Ты же мужик», — отвечала она холодно на его жалобы на жизнь и усталость.

Но и сам он приложил немало сил, чтобы эта хрупкая тонкость исчезла... А без трепетной этой голубой призрачной дымки — вечно ускользающего флёра, покрывающего лишь двоих, — что-то нарушилось в механизме их семьи, огрубело, опошлилось и покатилось, покатилось...
Дочь подрастала, и Сергей стал ощущать, что Наташе совсем уже не хватает эмоций и психических сил на двоих. Перетягивала явно дочь. Он не ревновал, но всё более и более чувствовал свою ненужность в доме, изолированность. От него требовались лишь зарплата да «обязанности»...
Потом переехала из деревни теща, и образовалась коалиция: жена, теща и подрастающая дочь. Она ещё тянулась к нему, но он видел, что и дочь уходит от его влияния и авторитета.

Был ещё тесть, пенсионер. Он перенёс три операции на желудок, но выдержал, стал поправляться. «Поезжайте в Кисловодск, поживите, попейте водичку», — советовал ему Сергей.
«Ну, если уж нет здоровья, то чего уж ехать!» — ответила за тестя тёща. Сама же, полная сил и энергии, тут же отправилась на курорт и по родственникам, истратив несколько тысяч, а тестя послала на работу. Не хотел он идти, не чувствовал в себе сил, но пошёл, не мог ослушаться. Его, ещё не окрепшего после трёх наркозов, продуло — заболел воспалением легёких и умер.
В тот день, когда он умирал в больнице, тёща более или менее спокойно вышла на трудовую вахту — честно исполнять свои обязанности незаменимого завскладом в домоуправлении номер три…

И вот тогда-то Сергей взглянул на свою семью как будто новым зрением, словно спроецировав настоящее на много лет вперед, на старость. И увидел себя такого же, как тесть: подмятого, управляемого, без собственной воли. И Сергей прекратил надрываться, постепенно превращаясь в грубоватого эгоиста, прикрываясь этими новыми качествами характера от натиска жены.
А она поразительно, словно фотоснимок под действием каких-то таинственных сил, с каждым годом всё более и более походила на мать — лицом и духом. Тело её, в отличие от раздобревшего тещиного, наоборот, усыхало. Как мало оставалось от той милой двадцатилетней девушки, с которой он когда-то знакомился. Даже речь у молодой современной женщины исказилась и переродилась, появились тещины выражения и словечки, какие-то устаревшие и обывательские, появилась вдруг серьёзная вера в дурацкие и многочисленные приметы, без которых, оказывается, нельзя шагу ступить. Сказалось воспитание или программа наследственности включала всё новые и новые тумблеры характера?

В то время как у Сергея появился некто Сложный, у жены завелся и рос как на дрожжах Потребитель.
Но перед тем как он у неё поселился, она однажды словно проснулась и, очнувшись, удивилась обыкновенным и привычным вещам вокруг себя, поразившись уникальности жизни — своей и чужой. То, что Сергей давно пережил, к ней лишь только пришло.
«Может быть, возраст, разница в пять лет, чем-то мешает нам? Но разве не ровесники любые муж и жена с любой разницей в возрасте? И всё-таки... Мне опуститься в её время легче, чем ей подняться туда, чего для неё ещё не существует», — думал Сергей.

А тот её период удивлений и нового открытия мира он как-то не заметил сначала, не понял и пропустил. Если б заметил, то, может быть, помог ей задержаться в нём? Но не заметил. Все происходит так, как происходит.
А она в тот свой период удивлялась всему вокруг и как маленький ребёнок засыпала его вопросами. Почему? Почему подъёмный кран не падает? Почему бьёт током? Как устроен телевизор?
Ему было либо смешно, либо лень отвечать на её вопросы. К тому же в них ему слышался ещё один подтекст, наверное, подсознательный. Ей, кажется, захотелось от него больше мужской мудрости — как дополнения к мужской силе. Эдакого всезнания, прочности, незыблемости, солидности. Ей, вероятно, нужно было тогда больше его зауважать, что-то в ней истончалось, исчезало. Уходили чувства к нему...
А он не понял тогда ничего. Ему только не хотелось превращаться во всезнающего мужа-кретина, объясняющего жене на каждом шагу элементарные вещи — как будто он сам их изобрел. Обратный перегиб палки. Женщины дураков не любят так же, как и слишком умных...
— Ты же в школе физику изучала, — говорил он ей, зная, что ничего она не помнит из школьной программы, да, пожалуй, и не понимала, когда учила.
«Как странно... Только что было лето, тепло, вода, и вдруг холод, зима, лед...» — задумчиво сказала она как-то, когда они прогуливались по берегу замёрзшего залива. И лишь после этих её слов Сергей догадался, что жена его в той стадии, в которую он сам недавно вошёл, предчувствуя интуитивно какой-то возможный второй смысл жизни.
Конечно, как и все, она знала о существовании физических законов, но удивляли её не сами законы, а их бытие вообще, то, что они есть, а вместе с ними — Земля, Солнце, звёзды и всё живое. И именно вот так, в таком виде, в каком она всё видит и чувствует вокруг, именно в таком и ни в каком иначе. И то, что ощущает она и все другие, — было, есть и будет, это какая-то странная непоколебимая данность, нельзя выйти из себя, сменить оболочку, превратившись в нечто совершенно другое...
Кто не проходил в том или ином возрасте через подобное удивление перед загадкой мироздания?

Она не могла выразить своих новых ощущений словами, но Сергей в конце концов заметил и понял её состояние. Жаль, что поздно. Он ничем не успел ей помочь. Переломный момент наступил. Она сделала свои основные жизненные выводы.
Потребить! Потребить! Уcпеть! Пропустить через себя как можно больше вещей и зрелищ! И, конечно, секса. После каждой неуёмной фантазии в постели они надолго охлаждались друг к другу. Днём она молча осуждала его ночного, как будто не была сама добровольной участницей, как будто потенциально не подталкивала его.
Он перехватывал её скрытые жадные взгляды на мужчин. Она не могла сдержаться даже в его присутствии. Но она ему ещё не изменяла. Он знал это точно. Над мыслями же её он был невластен. А насчет невыполнения им супружеских обязанностей говорила нарочно, чтобы поддеть его, поиздеваться или разжечь.
Потому что сама бывала холодна чаще, чем он. И когда он первый проявлял инициативу, она торопливо произносила: «Нет-нет...» Или специально ела на ночь лук... И они лежали вдвоём на одной двуспальной кровати, ворочаясь, с открытыми глазами. И кто знает, сколько здесь, в этой постели, побывало других, воображаемых мужчин и женщин!..

Потребитель же её рос и крепчал, наливаясь выкачанными из хозяйки соками. Лишь на продуктах она странно экономила, относясь к еде, как делу совершенно второстепенному.
Внешность её менялась к худшему. Заострились плечи и скулы, усохла грудь, увеличился нос, а в больших, когда-то добрых глазах поселился постоянный блеск голодающей неудовлетворенности. Тому, чего потреблять она не могла, она тоскливо и бессловесно завидовала, испытывая непонятное, наверное, ей самой горе, словно меньшее или большее количество потребленного могло отодвинуть предстоящее разрушение, старость, смерть.

«Или, если честно признаться, виноват я сам?» — Размышлял иногда Сергей. В последнее время он стал замечать за собой, что ко многим вещам, которые ещё так искренно волнуют его жену, он стал откровенно равнодушен, снисходительно и свысока рассматривая их, как несущественную мелочь, вечную суету сует. Жена ещё была вся в движении, в погоне за временем, а он уже не спешил, не переживал по поводу какого-нибудь солнечного пляжного неиспользованного денька,пропущенного фильма. Не использовал, не посмотрел? Ну и что же, ну и пусть.
Иногда он казался себе эдаким старым, заплывшим жиром моржом, с толстой кожей и рубцами на ней от былых сражений. И хотя наружность его никак не соответствовала подобному образному представлению — за фигурой он следил и внешний жирок сгонял гимнастикой и бегом, — но внутри...

Слишком искушен он был во многом и часто забывал, что Наталья ещё не испила свою эмоциональную чашу, что ей, может быть, кроме спокойной жизни просто физиологически необходимы даже ссоры и слёзы. А её тяга к потреблению — не наивное ли это стремление наполнить жизнь если не эмоциями, так вещами, подменять одно другим?
Впрочем... Может быть, какая-то своя, женская истина в ее материальных запросах все-таки есть? Муж, не умеющий добывать всё новые и новые вещи, плох, болен, стар, негоден? Может, это заложено в женщине, как что-то изначальное, инстинктивное?
Не так давно, в конце зимы, они вышли вдвом на одну из своих редких деловых прогулок: отправились в ГУМ за материалом на шторы. Прошлись по всем отделам посмотреть, где что новенького. В секции мехов постояли, разглядывая дорогие бобровые и норковые шапки. На Сергее была кроличья, довольно уже поношенная и поистертая. Когда-то имелась у него и ондатровая, да моль съела. А эту пора бы, конечно, сменить.
— Жизнь проходит, а ты так и не поносил хорошей шапки, — сказала Наташа, переводя взгляд с витрин на мужа. — Мне так хочется... Чтобы ты красиво был одет.
И когда он услышал эти слова, наполненные неподдельной искренностью, горечью и грустью, эти слова, которые он не ожидал от неё услышать, увидел её тоскливые глаза, откуда печально блеснуло нечто... Любовь? Или гораздо большее, то, что срослось в обоих, спаялось в общении многих лет, сроднилось? Или жалость к уходящему и неосуществлённому, жалость к нему?

Господи, да нужна ему какая-то паршивая шапка! Он и в своей ещё может ходить сто лет! А за эти слова её... Да он будет ходить в чём угодно! Если бы он мог, он бы купил сейчас ей вон ту норковую шубу за восемь тысяч! Каких бы трудов они ему ни стоили. Но таких денег у него не было, а было где-то около сорока рублей. И он потащил её в отдел дорогих материй и уговорил купить самую лучшую, какая понравится — на платье. Вместо штор...

Слова её он запомнил, а собственный порыв прошёл. Да и что он мог сделать? Он уже чувствовал, как каждый новый день уносит каплю сил и здоровья. Пусть ещё крохотную, но уносит. День — и капля утекает из сосуда жизни. Сегодня уже не так, как вчера, а завтра будет хуже, чем сегодня.
А их редкие страстные ночи — не начало ли это прощания? Не последние ли это, пусть и сильные ещё порывы ветра перед долгим или вечным затишьем?!

А их странная жизнь? Они следят, наблюдают за собой и друг за другом, наблюдают начавшийся переход в старость. Но вместо того, чтобы поддерживать друг друга, успокаивать, не замечать морщин и болезней, они с неудовольствием и раздражением замечают и наблюдают. Регистрируют. Словно ещё каждый из них надеется на что-то иное, на чудо, на возможность всё здесь оставить и бросить, yйти в другую жизнь, в чужую молодость...
Но она ему еще не изменяла. Телом...

Изменять стал ей он. «Кто прав, кто виноват?»
Как-то недавно он прочел юмористическую фразу: «Интеллектуал — это человек, который думает, что он много думает, и чем больше он об этом думает, тем больше он о себе думает». Прочитал и поразился: ему показалось, что это о нём, что нужно быть проще и им с Натальей не хватает смешного, чувства юмора?

Обо всем этом Сергей подумал, разговаривая с Ольгой. Подумал не мыслями, а той неотвязной памятью о своей семейной жизни, которая последнее время, как предчувствие аварии, всегда и везде присутствовала в нём, не давая полностью забыться и отвлечься.
Подошел Стас. Ольга встала.
— Не пей, Сережа, больше сегодня, хорошо?
— Не буду, Оленька!
— Вот это техника! — Стас уселся и ошеломлённо глядел на Сергея.
— Да... Познакомился. Жаль, завтра улетает в отпуск. На Сахалин. Ну, ничего, через месяц вернется, встретимся...
— Через месяц? А сегодня-то чё будем делать?
— А ничё. Закусим — и по домам.
— Ну-у, Серега! Да ты что?! Давай по маленькой?
И Сергей не сдержал слово, выпил. Потом они ещё плясали, курили с какими-то девицами. Сергей несколько раз подходил к Ольге, но понял, что такой, опошлившийся, он ей уже не нравится. Он решил идти домой, хотя и не хотелось ему туда идти.
— Пошли, Стас, хватит на сегодня.
— Иди, бери плащ, я сейчас.
Сергей не успел надеть плащ, а Стас уже спускался по лестнице с бутылкой вина.
— Марочное! — объявил он.
— Сдурел? Кто его пить будет?
— Ничё-ничё, это маячок...

Они вышли на улицу. Сергей вспомнил, что забыл купить сигареты. Остановил проходившего мимо парня, попросил закурить. И пока тот доставал пачку, пока Сергей прикуривал, Стас оказался уже в нескольких метрах от него. И не один. Он держал под руки двух девиц.
— Cёгa, Cёга! — Орал Стас. —Мы здесь! Вот девушки желают скрасить, так сказать, наш холостяцкий вечер. А завтра мы все катаемся на моей машине. Правда, девушки?
Девушки натянуто захихикали. Обе они были в слишком коротких юбках, высоких сапогах и одинаковых черных, из кожзаменителя, куртках. Сергей попытался разглядеть их густо накрашенные лица, но оттого, что девицы почему-то отводили глаза, глядя в сторону, и лица их как будто разъезжались. Сергей, конечно, сразу понял, какого сорта девицы, но ему было всё равно. Он решил ещё немного прогуляться, и всё. И больше ничего. Хотя... Он взял одну из них, что показалась ему посимпатичнее, с ногами попухлее, и они двинулись.
— И куда мы идём, парниша? — Спросила его дама, картавя, не выговаривая «р».
— У Стаса надо спросить. Стас, далеко идти?
— Щас, щас, д-девочки. Вот, переходим дорогу. Так. Видите, ТЮЗ, вон, красные буквочки горят? Так вот, окошечко на втором этаже над буквой «з». Нам как раз туда.
— Никитин что, до сих пор там ещё живет? — поинтересовался Сергей.
— Да он получил новую хату на Баляйке. С женой разошёлся, и хата ей осталась. А он здесь... Дом на ремонт идёт, и квартиры бесхозные, — растолковывал Стас.

Девки вели между собой странный, закодированный разговор, называя друг друга почему-то «машками». «Блатные или придуриваются?» — подумал Сергей. Девки ему не нравились.
Стас всё молол о своей шикарной машине.
— Что мужчина ищет в женщине? В незнакомой? — потянуло Сергея на философию. — Разнообразия в теле или в душе? Нет, девочки. Мужчина ищет контакта и понимания. Этот вечный вопрос и поиск...
— К-контакт будет! — жизнерадостно объявил Стас. — Правда, девочки? Ну вот и пришли.
— Мальчики, сейчас. Мы позвоним братику. У нас братик. Чтоб не волновался... — девки влезли в телефонную будку.
— Стас, слушай, это же... С ними...
— Да чё ты волнуешься? На винт боишься намотать? Да ерунда. На морвокзал сразу сбегаем, промоют. Профилакторий круглосуточно пашет. Я там уже два раза...
— Эх, чушь! А с женой?..
— Я после этого с женой ни-ни. До полного выяснения. Говорю: заболел, ну там, голова болит, то-сё...
Девицы вышли из будки, Стас всех завёл в тёмную подворотню. «Центр города — и такой глухой двор», — подумалось Сергею.
Все кое-как втиснулись в маленькую облезшую прихожую. Девицы, очевидно, ожидали чего-то большего, покрасивее, потому что поскучнели, завздыхали. Сергей наконец разглядел их лица. Их можно было бы считать симпатичными, если бы не печать многоопытности, так контрастирующая с молодостью, да не глаза: у обеих они сидели словно не на месте, бегали, прыгали — какое-то напряжение заметил в них Сергей.

Из прихожей шли две двери: одна в туалет, другая — в узкую унылую комнату с малюсеньким окошком. Около окна стоял старый диван, на подоконнике — дешёвенький замызганный проигрыватель. Возле двери, в углу — раскладушка с тряпьём. К стене, около дивана, прислонен журнальный столик на трёх ножках. На нём — большая картонная коробка, стаканы, пустые бутылки. Стены украшали несколько японских календарей-плакатов с обнажёнными красотками .
— Проходите, проходите, девочки, — торопится Стас скрасить впечатление. — Вот, угощайтесь. — Он открыл коробку, она оказалось полной дорогих шоколадных конфет.
— Шару последнюю с Никиткой на кондитерской фабрике делали, — сказал, ухмыляясь, Стас, обращаясь к Сергею.
Стас попытался открыть бутылку, но дамы, как ни странно, пить наотрез отказались. Сергей и Стас сидели на диване, девицы стояли перед ними, желтея капроном, и наворачивали трюфеля — только фантики летели в разные стороны. Стас ухватил за ногу свою даму, та не убрала, а наоборот, задрала её ещё выше, положив колено Стасу на плечо.
— Подержись, подержись...
— А ты тоже хочешь подержаться? — спросила Сергея партнёрша.
— Слушай, Стасик, есть такой известный афоризм: «Молодость — это комедия, над которой в старости хочется плакать», — произнёс в ответ Сергей, чувствуя, как волны тошноты разыгрываются где-то в затылке, а в желудке разгорается резь. «Проклятый гастрит!» — Не про нас афоризм, что ли? Пора начинать плакать, а мы всё смеемся... Ты садись, посиди, я сейчас, — чувствуя, что не сможет сдержать тошноту, сказал, не глядя на свою «подругу», Сергей и заспешил в туалет.

Его долго выворачивало над грязным чёрным унитазом. Кто-то открывал дверь и смотрел ему в спину. Сергей думал, что это Стас, и махнул рукой: мол, уйди, не до тебя. Вышел из туалета совершенно трезвый, ощущая лишь сильную слабость и дрожь в коленях. Дверь в комнату была прикрыта, сливной бачок в туалете свистел в верещал на разные голоса, и Сергей под этот шумок решил уйти по-английски, не прощаясь. Толкнул входную дверь, но она оказалась закрытой. «О, чёртов Стас!»
Бачок замолчал, и в наступившей тишине Сергей услышал за дверью в комнате какие-то звуки, которых здесь вроде быть не должно, какие-то равномерные стуки, бормотанье. И тут же он ощутил как будто новый чужой запах. Он тихо открыл дверь, шагнул в комнату.
Стас!.. Нет, не Стас... Тело... Оно распласталось на полу. Ноги дергались. Руки, тонкие и слабые, лежали бессильно раскинутые, словно валялись отдельно. Голова... Она тоже дергалась, на губах, на том местe, где они должны быть, из бурого месива выползали и лопались красные пузыри и вырывались стоны.
А рядом, на корточках, пригнулись двое — с перекошенными, страшными-страшными, какие могут только присниться в самом кошмарном сне, лицами.
«Роботы!» — почему-то обожгло мозг Сергею этим словом. Чёрными — он не понял, что они были в перчатках, — руками двое сжимали пустые бутылки, и каждый по очереди с коротким размахом опускал свою — раздавался неправдоподобный жуткий хряск еще живой головы, и вслед ударяла фраза: «Мони давай!» «Мони давай!» «Мони давай!»

Сергей, как сделал шаг в комнату, так и застыл. Ноги у него отнялись, сердце забилось внизу, в конце позвоночника. За эти две-три секунды, которые он простоял, сознание его успело расслоиться, разделиться на две части. Он уже не понимал: на Простого и Сложного ли разделился, либо ещё как? Но всё, что было в нём высшего, успело попрощаться и с Землей, и с воздухом, и с людьми, которых знал и не знал, и со всем-всем, что было в нём самом и чего не было, со всей Вселенной, осознавая жуткую нелепость того, что Вселенная в силу каких-то случайностей или закономерностей вдруг сжалась для него в эту узкую гробовидную комнату — конечный пункт его жизни. Другая же часть сознания, попроще, уже представила, как ЭТО произойдет, где будет лежать тело. «Вот здесь на грязном полу, среди окурков и бутылок, здесь. Сейчас».
И всё-таки страшным усилием воли он попытался соединить сознание в одно целое. С трудом переставляя онемевшие ноги, сделал шаг вперед.
— Вы... Что делаете? — почти прошептал он и дрожащими, налитыми бесконечной слабостью руками попытался взять стул. И всё это у него выходило медленно-медленно.
Те же двое, наоборот, быстро вскочили и кинулись к нему. Сергей увидел, что они малы ростом и довольно хилы. «Рано сдался, ранo...» — промелькнула мысль. Но поздно. Один ловко подпрыгнул и ударил ногой в живот, в печень. Другой — бутылкой в лицо. И Сергей уже на полу, как Стас. И уже воняющая резиной и окурками кроссовка давит на горло и летит, приближается окровавленная бутылка...

«Наташенька! Аленка! Спасите, спасите!» — кричит он безмолвно последнюю молитву и нечеловеческим, звериным чутьем отклоняет голову, убирая из-под удара висок...

Свет давит и давит на глаза, и Сергей открывает их. Тяжело, с трудом встаёт с пола. Светлый пиджак его весь в бурых пятнах засохшей крови. У окна неподвижно лежит Стас. Тело. Вместо лица — страшное синее пятно. Сергей лишь мельком взглянул на него.
Он ничего не помнит, но почему-то и не удивляется. Он лишь знает, что так должно быть. Себе он кажется как будто посторонним здесь, словно зрителем в кино. Единственно реальным предметом он ощущает лишь свою голову. Он не видит себя — зеркала нет, не подозревает об ужасном, избитом лице и громадном вздутии на лбу, он лишь чувствует свою голову лампочкой, на которую подали слишком большое напряжение, и вот-вот её тоненькое хрупкое стекло разорвётся на кусочки.
И Сергей очень бережно несёт её в прихожую. Он ни о чём не думает. Не может думать. Но какая-то всё-таки мысль движет им, и он пытается напрячься, чтобы понять её, но нельзя: лампочка может лопнуть.
Выходит из квартиры, спускается по лестнице, проходит пустынный двор, арку. На улице никого. Раннее утро. Но он ничего этого не сознаёт. Он замечает телефонную будку, и та единственная мысль оформляется наконец в одно слово: «Милиция».
В будке он долго соображает: как набрать номер и какой? Глаза разбегаются, не могут сосредоточиться на цифрах. Всё-таки ему удалось набрать 02.
— Над буквой «з»... Окно. Человека... Здесь... В ТЮЗе. Убили. — И вешает трубку.
Выходит из будки, прислоняется к ней и стоит, стараясь не потревожить голову-лампочку.
С главной дороги врывается милицейский «газик», с визгом тормозит перед аркой. К Сергею подбегают люди в форме. Он ведет их наверх.
— Ты убил?! Признавайся! Вы подрались?! Рассказывай, рассказывай! Как твоя фамилия? Где живёшь? Как его фамилия?! — На Сергея с разных сторон сыплются вопросы, но он ничего не помнит, не понимает. Он только знает, что что-то произошло. Но что?
— Как его фамилия? Как его зовут?!
Но Сергей лишь с трудом вспоминает свою фамилию, а Стасову вспомнить никак не может. Он напрягается, напрягается, и вдруг память прорывает!
— Э... Это... Пипс! Пипс! Ха-ха-ха!!! Ах-ха-ха! Пипс... — заливается неестественным смехом Сергей.
Ему сейчас четырнадцать лет, он в классе строительного техникума. Молодая симпатичная преподавательница, ясноглазая, с точёной фигурой и длинными ногами, в короткой юбке... Ох, эти ножки! Она вызвала отвечать Стаса: «Назовите строительные материалы?» Стас, конечно, как всегда ни черта не знает. Но на его счастье на кафедре лежит учебник, повернутый к Стасу «кверху ногами». Учебник раскрыт как раз на параграфе «Строительные материалы». «Пе-сок»,—читает Стас. Учительница не замечает. «Цемент, известняк», — продолжает Стас. Но дальше страница загнулась и ему плохо видно. «П-пипс», — читает Стас.
Вместо «гипса». Класс и учительница замирают. Никто не решается поверить услышанному, никто не успевает завизжать и покатиться под парту от хохота. «Как-как?!» — спрашивает учительница. «Пипс» — бодро и громко выпаливает Стас. Ему терять нечего. И класс взрывается хрюканьем, поросячьим визгом, восторженным хохотом до икоты. А Стас до конца ученья остается Пипсом...
Сергей обрывает свой жуткий смех.
— Пипса убили, — говорит он. — Это Стас Гулевский.
— Кто убил?!
— Роботы. Они кричали: «Мони давай! Мони давай!» Нет... Их было двое. Мы куда-то заходили... Не знаю. В какой-то ресторан. Две девки... Машки...
— Как звали наводчиц? Приметы?!
— Машки... Моя «р» не выговаривала. Не помню, ничего не помню. Голова сильно болит... — Сергея начало тошнить.

Тонко-тонко-тонко, совсем тонко, уже тоньше нельзя! А сейчас толсто, всё толще, не умещается в голове! А, противно, всегда так, с детства у него, когда он болеет...
Потолок незнакомый. Нет, это совсем не домашний потолок. Да где же он находится?! Сергей поводит глазами. По всей видимости, он в больничной палате. Четыре кровати, на одной из них — он сам. Напротив — сильно забинтованный парень.
— Выспался, Сережа? — спрашивает парень.
— Откуда... ты меня знаешь? — удивляется Сергей.
— Ну ты даёшь! Весь день вчера разговаривали! — в свою очередь удивляется парень.
Потом приходит следователь — молодой, преувеличенно жизнерадостный и непосредственный, он пытается придать допросу форму неофициальной беседы. Но все вопросы, какие задаёт следователь, кажутся Сергею сплошной тарабарщиной.
Сотрясение мозга сыграло с ним ещё одну шутку — сейчас он не помнит не только самого происшествия, но и того, как вызывал милицию, как его доставили сюда, и весь вчерашний день. Память его о случившемся — словно очень-очень далекая звезда в черноте ночного неба, почти не видимая невооруженным глазом. И лишь если долго смотреть в то место, а потом отвести глаза в сторону, то покажется, что как будто что-то мелькнуло.

Сергей сам был вынужден расспрашивать следователя о происшедшем. Единственное, что он помнил, вернее, что звучало у него непрерывно в голове, но тоже где-то далеко-далеко, словно из давно забытого кошмарного, вдруг частично всплывшего сна, так это фраза: «Мони давай! Мони давай!»
Сразу за следователем пришла жена. В глазах Натальи он увидел ужас, жалость, но и злорадство. «Доходился по «кино»! Так тебе и надо!..»

Через две недели Сергей вышел из больницы. Еще на двадцать дней дали бюллетень.
Жизнь после больницы, где он насмотрелся всякого, представилась ему прекрасной. Оказалось, что можно быть счастливым просто так, просто оттого, что видишь солнце, дышишь воздухом, пьешь чай на кухне, проверяешь уроки своего ребенка, беседуешь о пустяках с женой. Наташа понимала его, и было хорошо, почти как в первые годы женитьбы.
И еще Сергей написал картину. Маслом. Писал не кистью, а пальцами — как Леонардо да Винчи. Дочку за выполнением ypoков. За письменным столом. Она сидит в профиль, чуть-чуть высунув от старания кончик языка, склонив голову, нарядная, в белом фартуке, с белыми бантами.
Он сделал из тонкой листовой латуни рамку-чеканку с цветочным орнаментом — и повесил картину в зале. Тёще картина понравилась, она выпрашивала её — внучку она любила, этого у неё не отнимешь, — и Сергей пообещал ей нарисовать ещё лучше.
Двигалось полным ходом следствие. Через месяц нашли каким-то образом «машек». Следователь обошёл вместе с Сергеем ближайшие от квартиры Никитина рестораны.
Зашли и в «Арагви». Одна из официанток, молодая, красивая, с нежным белым лицом и мягкими детскими руками, узнала Сергея и даже назвала его по имени. «Да, был он и ещё один, высокий. Да, заказывали водку и бифштексы...» — рассказывала она следователю и как-то пристально и странно смотрела на Сергея. Ему даже стало неловко, и он дважды поправлял прическу. А она всё смотрела... Но он ничего не помнил и так и ушёл, чтобы никогда не вспомнить ни тот вечер, ни то знакомство с этой милой женщиной и их откровенный, обещавший совместное будущее, разговор. А она ему ничего не сказала...

Девки в конце концов выдали преступников, и их задержали. Приезжие из одной южной республики. Но выдали как-то хитро, ничего не утверждая. Впрочем, Сергею ход следствия никто не докладывал, и ему оставалось лишь самому предполагать. И тут следователь допустил, наверное, ошибку. Сначала он устроил Сергею опознание девиц. Но зрительную память, как и всякую прочую о том вечере, ему отшибли напрочь. Потом состоялось опознание преступников, и их он, разумеется, опознать тоже не смог.
И преступники сообразили. До этого напуганные, один даже уже почти был готов «расколоться», они отказались и от тех малых признаний, что успели сделать, повели себя нагло и уверенно. Улик пока не было никаких. Через три месяца предварительного заключения дело пошло к тому, чтобы выпустить их на свободу.
Состоялась у Сергея и встреча с женой Стаса, Люськой. Хорошо, что дома он был один... Он не сразу узнал её: растолстела, обрюзгла. Она требовала от него подробного рассказа, хотела жаловаться в высшие инстанции. Она не верила, что он ничего не помнит. В конце концов, довела себя до истерики. «Вы подонки!! Подонки!! Вы с бабами были!» — кричала она, как будто что-то можно было изменить.
На работе у Сергея тоже произошли перемены. Копёр поставили на ремонт в завод, а команду расформировали — кого куда. Сергей пошёл на морской буксир, с которого когда-то начинал здесь, правда, уже не матросом, а мотористом. Работа сутки через трое, но тут было тяжелее. Буксир трудился как пчёлка. Ночью можно было поспать часа три, но не спалось Сергею в последнее время даже дома, а на работе вообще не мог глаз сомкнуть. И голова стала болеть. Последствия сотрясения мозга. Врачи его предупреждали и на ночной работе трудиться не советовали. Он приходил домой, весь день спал, самочувствие кое-как восстанавливалось на вторые-третьи сутки после работы.
Зимой Сергей купил всей семье лыжи и прочую соответствующую экипировку. Они совершили несколько походов за город: учили дочь кататься на лыжах.

А к весне что-то опять стало с ними происходить. Потихоньку испарялась, испарялась и растаяла совсем радость от встреч, от пребывания вдвоем в одном времени и пространстве. Исчезли даже формальные поцелуи в щёку, когда он уходил на работу или возвращался.
Опять он начал делать постоянные замечания по различным мелким поводам жене и дочери, и они снова обособились в свою отдельную группку. К нему вернулась прежняя раздражительность, а к ней — тяга бродить по магазинам и разглядывать дорогие вещи: шикарные хрустальные люстры, толстые тяжёлые ковры...
— Слушай, если бы ты могла обладать всем-всем, что пожелаешь? Думаешь, была бы счастлива? Наоборот, тогда вообще уж никакой цели...
— Хватит! Замолчи! Оправдываешь свою лень! Мог бы и устроиться, подработать! — заорала она в ответ.
И он, чтобы доказать себе и ей, что не такой уж тунеядец, устроился в аптеку рядом с домом. Рабочим на полставки. На пятьдесят рублей. Исчезло его свободное время. После основной работы приходил домой, спал часа три и шёл в аптеку. Но недолго он там проработал. Однажды, неся перед собой стопку коробок с лекарствами — разгружал машину, — он столкнулся с бывшей одноклассницей. Когдa-то, когда она училась в университете и работала ночным сторожем, дороги их случайно, но часто перекрещивались, и при встречах они тепло и подробно вели дружеские беседы. Потом он слышал от знакомых, что после университета она высоко взошла по служебной лестнице, ездила в заграничные командировки.
Сейчас она удивлённо взглянула на него, на линялый халат и прошла мимо, не поздоровавшись. И Сергей на второй день после этого уволился из аптеки. Не потому, что ему стыдно стало. Да чихал он на таких одноклассниц! Уволился принципиально. Лучше сидеть без денег, чем вкалывать на унизительных работах за гроши.

Не раз он подумывал вернуться на стройку, работать по специальности. Город рос, расстраивался, появлялись всё новые и новые типы красавцев домов — и без его участия. Жена и дочь наперечет знали здания, которые он строил. Он им сто раз показывал. А про один гастроном так и говорили всегда: «Тот гастроном, что папа строил».
Когда-то он пытался словчить, выкрутиться из одной маленькой зарплаты, придумал две работы — основную и по совместительству. Алименты платил только с основной. Тогда его не мучили угрызения совести. Он просто вил гнездо, обеспечивал новую семью, выживал ни о чём не задумываясь.
И избыток свободного времени — не такая уж безопасная штука. Мышление материально и должно давать всё-таки материальные результаты. Нельзя гонять мозг вхолостую. Нужно работать, работать, работать каждый день! Но как трудно распрощаться со свободным временем, если к нему привык!
А пока...

В свободное время Сергей ставил пластинки или магнитные записи квартета «Битлз» — музыку своей молодости. Иногда он подходил к зеркалу и долго разглядывал лицо. Или лежал на кровати, всматриваясь задумчиво в потолок.
Наташа приходила из библиотеки, приносила с собой пачки журналов. — «Смену» и «Огонёк». Уложив дочь спать, ложилась сама и читала детективы «с продолжением».
— Ну как же можно всю жизнь потреблять такое чтиво?— возмущался Сергей.
— Это моё личное дело, — парировала Наташа.
— Нет, это не твоё личное дело. У тебя растёт ребёнок, которого нужно воспитывать, — пускался Сергей в длинные рассуждения. Своими продолжительными монологами он пытался переделать жену по подобию своему. Но она не слышала его. Ему было бы проще разговаривать со стеной, потому что стена не кричала в ответ: «Хватит! Надоело! Нудно!»
— Ты ничтожество! Ничтожество! — проорал он ей однажды. Не в первый раз он уже пользовался этим словом в ссорах с ней, но в этот раз как-то по-особенному жестко выделил его.
— А ты кто? — Сказала она в ответ совсем по-детски беззащитно упавшим, поломанным голосом и вдруг бросилась на кровать и заплакала, зарыдала громко, со всхлипами. Такое с ней случилось впервые.

— Ну почему, скажи, почему я ничтожество?! — Спрашивала она сквозь всхлипы.
А он сидел на стуле, ему было страшно неловко и стыдно тоже впервые вот так сильно за всю их совместную жизнь. Она плакала, а когда плачешь — легче. Он заплакать не мог. Сидел, как будто сам себе в душу наплевал. Да так оно и было. Хотелось подойти, пожалеть, извиниться, но не подошел.
— Прекрати истерику, — сказал чужим противным фальшивым голосом.
И вот однажды в мае, в тёплый, почти летний вечер, Сергей, подтянутый, стройный, с юношеской фигурой, замазав косметикой прибавившиеся морщины, пригладив и припрятав седину на висках, в ещё хорошо сохранившемся, почти модном, серого цвета плаще, в таких же, под плащ, брюках, нагнулся в прихожей и зашнуровывал свои ещё не очень старые кожаные коричневые туфли. Он собирался в «кино»...

Запах обуви, стоящей под вешалкой, и кусок серой, пыльноватой стены возле двери показались ему чем-то недавним, знакомым. Да-да, вот так же казенно-неуютно пахли дерматиновые кресла в суде и была нудная пыльная стена и серые лица убийц Стаса... И продажная судья, выпустившая их на свободу...

Наташа стояла на кухне. «Уйдёт — разведусь! Завтра же соберу вещи и уйду к маме, — подумала она как-то чётко и суеверно, хорошо осознавая, что да, так оно и будет, она выполнит эту свою безмолвную, давно выношенную и приготовленную на подобный случай клятву. — Иди, иди!» — мысленно подгоняла она, перекладывая ответственность своего решения на мужа.

Сергей завязал один туфель и принялся за второй. К нему подошла дочь, остановилась рядом и молча смотрела, что-то предчувствуя. Наташа из кухни выглянула на согнутого мужа, на дочь, и вдруг горячая, захлестывающая волна обдала её всю, до какой-то болезненной вибрации каждой клетки. Стыд, жалость к одиннадцати прожитым годам, к своей молодости и ещё к чему-то необъяснимому, хрупкому, но слишком дорогому, бесценному, что может вот сейчас, сейчас разбиться, исчезнуть навсегда! И она будет тому виной.
«Что же это я!? Что же... Ладно, пусть мы роботы, как он говорит. Пусть он умный, а я дура. Пусть всё относительно...»
Ей почему-то вспомнились сейчас Арсентьевы, в тот день, когда они парили над землёй, взявшись за руки...
Она подошла к мужу. Он уже выпрямился, справившись со шнурками.
— Помнишь, я тебе говорила про Арсентьевых... У которых много детей? Я их сегодня встретила. — Она сместила этот день во времени, перенесла его на полгода. Да какая разница, главное, что это было!

Наташа сбивчиво рассказывала, как она их увидела, как они шли, какие у них были лица. Она пыталась этим рассказом, так же как он своими недавними монологами, что-то сдвинуть в нём, подействовать на него так, чтобы он понял и её и ещё что-то, чего она не могла объяснить обыкновенными словами.
И Сергей её понял. Но рассказ не произвёл на него впечатления. Мало того, ему по-мальчишечьи захотелось даже зло подшутить, подковырнуть её, обидеть.
— Программа на размножение у человечества уже закончилась. Сейчас программа на умных, — сказал он. Он хотел добавить что-то ещё, покрепче, добавить и эффектно уйти, хлопнув дверью.
— Может быть, — тихо ответила Наташа и опустила глаза. - Н о о н и о ч е н ь с ч а с т л и в ы...

Он взглянул на лицо жены, фиолетовое от лампы дневного света, на чернеющие уже от возраста веки с синими прожилками, на погрубевшие, с извилинами вен, руки.
«А я несчастна! Я несчастна! Несчастна!» — Неслось совсем другое эхо от её слов из углов прихожей.

Пространство квартиры за спиной Наташи вдруг напряглось и замерло, зазвенело кромешной тишиной. А потом что-то там зашевелилось, задвигалось, словно из небытия поднимались бестелесные призраки и вставали рядом с женой. И Сергей узнавал в них себя, Наташу, дочь, знакомых, друзей, родственников. Они молча стоглазо глядели на него.

«А как же мы?! Что же — всё было зря?! Мы жили по законам общества и традиций. Но мы и импровизировали, творили. Пусть мы повторяли то, что до нас совершили миллиарды других, но ведь что-то, пусть малое, мы создали своё, только своё. Свой мир. В этих стенах мы плакали и смеялись, отмечали праздники и мечтали. Мы жили. И что же? Зря? Все зря?!»

Сергей встретился со взглядом дочери. Она покалывала его своими чёрными умными девятилетними глазёнками. «Куда ты, папа, зачем?»
Он положил руку на её мягкие светлые, пепельные волосы.
— Ну что стоишь, жительница третьего тысячелетия? Одевайтесь. Пойдем, подышим...


Осторжно-меценаты!
ОСТОРОЖНО – МЕЦЕНАТЫ!
Рассказ-быль.
Литератор Владимир Семенович Иванушкин имел пятьдесят лет трудового стажа и никогда не жил за чужой счет. Как пошел трудиться четырнадцатилетним подростком, так и продолжает в свои шестьдесят четыре. Пенсия маленькая, поэтому приходится еще сторожем...
А больше в его годы никуда и не принимают. Новые молодые поколения думают, что шестьдесят четыре - это полный маразм. А у него - три верхних образования. И моряком был когда-то, и геологом, и лесником, и высшие литературные курсы в Москве закончил. И в члены союза писателей принят - за книги о природе, о тайге уссурийской.
Ладно, бог с ними, с молодыми поколениями, пусть живут, пусть слушают свои наивные примитивные песенки и смотрят дебильные фильмы, пусть не подпускают таких как он к настоящей работе. Аукнется, ой, как аукнется этим поколениям пренебрежение к знаниям и опыту старших! Вот и некогда знаменитую уссурийскую тайгу почти всю уничтожили вместе с уникальным зверьём...

А у него как раз есть книга, неопубликованная, самая-самая – об этой исчезнувшей тайге, об этом несчастном, сгинувшем навсегда неповторимом зверье.
Пусть хоть книга останется о том мире, которого уже нет и никогда не будет.
Но как ее издать - вот в чем вопрос! Когда-то, в прежней стране работали государственные издательства, они издавали книги за госчет и платили авторам гонорары. Правда, нужно было пройти рогатки цензуры и заслоны КГБ, порой, многолетние... Но все-таки, кое-что издать было можно, потому что всегда находились истинные патриоты-издатели: умные, талантливые, честные, а не нынешние умственно неполноценные продажные холуишки...

Несколько месяцев он печатал, приводил в порядок свою рукопись. Колотил по клавишам своей старинной машинки «Москва». Компьютера – то у него нет и никогда уже не будет. Потом он сделал ксерокопию рукописи, на что ушла почти вся пенсия.
Потом за дурные деньги (почта - монополист, творит что попало) он отправил ксерокопию в одно из московских издательств. А через три месяца почта ... вернула ему его посылку: мол, издательство это то ли уже не существует, то ли отказалось получать. И почта вернула, но не даром, а содрали ещё столько же, сколько он заплатил первоначально!

Ему посоветовали сделать электронный набор книги на компьютере и рассылать не бумажные экземпляры, а матрицы. Попрозванивал Иванушкин, поузнавал – несколько тысяч надо за такой набор заплатить. Но откуда взять?! С нищенской пенсии и сторожевой зарплаты? Даже если бы и не фантастические суммы за квартиру, отопление, свет – всё равно ни на что не хватает. Но ведь это только за набор несколько тысяч, а издать?! Хотя бы экземпляров пятьсот. Может, что-то и сохранится для более цивилизованных потомков, недаром же ещё древние римляне заметили– Habent sua fata libelli – книги имеют свою судьбу…

Но где же взять столько денег?! Впрочем, не так уж и много надо, чтобы издать пятьсот несчастных экземпляров. Посчитали ему в одной типографии и сказали, что тысячи американских рублей достаточно.
«Эх, если бы я был помоложе! - Сокрушался Иванушкин. - Да я бы за пару месяцев заработал эти проклятые деньги! А сейчас... Коротка жизнь, промелькнула в трудах. Но как был нищим, так и остался. И всё, что я получил от несметных богатств страны - бумажку, «приватизационный чек». Купил на него одну акцию Дальневосточного банка и за пятнадцать лет не получил ни копейки. Только письма раз в год присылают о каких-то выборах и перевыборах в правление...
Но почему же несметные богатства достались нескольким процентам сомнительных граждан невесть за какие заслуги?!» – Так размышлял литератор Иванушкин, бывший моряк, геолог, лесник, автор нескольких книг, когда-то публиковавшихся фантастическими для нынешних телевизионных времен пятидесятитысячными тиражами.

А между тем время шло, нет, уходило его время, вместе со здоровьем, с жизнью. А рукопись любимой, последней книги оставалась…
И наконец Иванушкин, глядя на шикарные блестящие, снующие вокруг машины стоимостью в десятки тысяч американских рублей, на трехэтажные коттеджи, роскошные ночные клубы и многочисленные казино для немногочисленной публики, да что там, глядя в их расфуфыренных раззолоченных магазинах на бутылку настоящей, а не поддельной водки стоимостью в три его пенсии, наконец-то Иванушкин додумался до элементарной мысли: а ведь во всех этих шикарных коттеджах, карах, яхтах - есть и мои деньги! Не какие-то абстрактные, а мои! Личные! Которые у меня украли, когда делили народное добро, когда мне за мои же двадцать пять рублей подсунули «приватизационный чек», а себе прихватили бесценные сокровища – природные и рукотворные, созданные мной, моими дедами и прадедами!

Так чего же я стесняюсь?! Это мои деньги! Да, я никогда не жил за чужой счёт, я тружусь пятьдесят лет. Но это вокруг МОИ ДЕНЬГИ!!! И, в конце концов, не для себя... Гонораров-то не получу... А книга - она для людей, для будущего, для потомков...
Впрочем, прежде чем Иванушкин додумался до столь простой мысли, он, пребывая в первоначальной постсоветской наивности, однажды обратился в один широкорекламируемый иностранный международный фонд под названием "ЕВРАЗИЯ".
Иванушкин явился в местное отделение сего фонда, увидел офис, напичканный компьютерами и массу девушек в мини-юбках. Одной из них, лет восемнадцати, «руководителю группы», он показал свои книги, список публикаций, удостоверение союза писателей и изложил свою просьбу. Та, краснея, кося глазками и пытаясь подтянуть юбку ближе к далеким коленям, сказала: «Вам сообщат о решении фонда...»

И действительно, лет десять Иванушкин регулярно получал толстые пакеты с пачками каких-то отчетов и графиков - о положительном действии фонда. Эти пакеты, распечатки графиков и услуги почтовые – расходы на заказные письма, стоили столько за десять лет, что суммы вполне бы хватило Иванушкину на издание книги.
А позже прошло кратенькое сообщение в СМИ, что иностранный директор этого иностранного фонда оказался вором и негодяем, обкрадывавшим этот самый фонд много лет...

Был ещё союз писателей. Поразительная, уникальная организация. Созданная когда-то Сталиным для контроля над творческими мозгами, много десятилетий она и выполняла заданную функцию. Вот и местный "союз" возглавлял подполковник КГБ.
Правда, в отличие от московских полковников и генералов - секретарей этого "союза", местный руководитель скрывал свое звание и истина всплыла только после развала СССР, когда этот руководитель первым бросил партбилет и стал охаивать ту самую организацию, в которой он тайно числился подполковником и получал еще одну зарплату, которая позволяла ему за госчет раскатывать по самым тогда запретным заграницам, печатать миллионными тиражами графоманскую ахинею и жить при захудалом социализме как при развитом коммунизме…

Из десяти тысяч, числившихся некогда в рядах союза, лишь несколько процентов писателей попали туда не по направлению КГБ, а по таланту. Иванушкин как раз и входил в эти немногочисленные проценты. Принимали его еще в молодости, как рабочего, когда у него не было дипломов. Но главное - он писал о море, о тайге, о животном мире. Никаких диссидентских настроений в его произведениях ГБ не обнаружило. Поэтому и приняли, поэтому и послали тогда на высшие литературные курсы...

Но красная картонка: «Член Союза писателей СССР» ничего не дала Иванушкину в жизни. Все эти льготы, прописанные в советской конституции для творческих работников: квартира с отдельным кабинетом и телефоном, санатории, дома творчества - всё это было полнейшей брехнёй, и если такими льготами кто-то и пользовался, то только прохиндеи полковники и генералы, гэбисты, возглавлявшие эти «союзы».
После развала страны «союзы» поначалу стали никому не нужны и превратились в общественные организации. Дома творчества, санатории, литфонды - разворовали полковники и генералы. Но во множестве крупных городов остались местные отделения союзов - с неплохими помещениями в центре. И новая бандитская власть на местах, самоизбранные «мэры» и «губернаторы» с погонялами: «Кылин», «Мохнатый», «Джем», «Крем», «Щербатый»,"Шепелявый" и так далее, не брезговали ничем и, конечно же, решили эти помещения прибрать, как и всё остальное. Тем более, что общественным организациям нечем было платить ни за аренду, ни за коммунальные услуги.

В свою очередь, союзы решили бороться за своё выживание если не качеством, то количеством. Чтобы показать свою общественную значимость, они стали принимать в свои ряды всех, кто умел писать хотя бы несколько известных букв на заборе. В результате понапринимали массу умственно и психически неполноценных или просто за деньги…

Да и сам основной союз стал делиться как амеба: «союз писателей России», «союз российских писателей». И далее, и далее. И все претендуют на единственное помещение в центре города, за которое нечем платить...
Но в это самое время в узколобые бритые головешки самоизбранных кылиных, джемов, мохнатых - приходит всё та же однообразная мысля, которая некогда посетила такую же недоразвитую головешку товарища Сталина: контроль над мозгами!
«Если мы вышвырнем этих бумагомарателей на улицу - они же писать начнут! И такое против нас понапишут, такую правду и кривду, что ну их на…!»
И вот в центральных, но весьма облезлых помещениях союзов делаются шикарные евроремонты, подбрасывается компьютерная техника и иногда даже, экземпляров по сто, издаются графоманские стишки, но с обязательным расхваливанием новейшей демократии и прекрасных розовых соплей в реформированном будущем... Ну, а руководителем «союза» садится, конечно же, свой человечек. Он же курирует и подпольную типографию, делающую по ночам чёрный бизнес и в нужные моменты - тиражи бесплатных безадресных газетенок и листовок с необходимым пиаром…
И центральная власть додумалась, что писатели могут быть опасны. И если ранее курировал литературу Советского Союза огромнейший аппарат КГБ, где, конечно же присутствовали люди с филологическим образованием, то сейчас курирует всю литературу России милиционер по фамилии Степашин, он же - председатель Счётной палаты!
И какое отношение Счётная палата вместе с милиционером Степашиным имеет к литературе - это только, наверное, один подполковник Путин знает... Они же и назначают в писатели - полоумных дамочек, за которых катают "романы", как пироги, по три штуки в год на дамочку, литературные бригады "негров"...
Нет, в таком «союзе» Иванушкину делать было нечего и он давным-давно перестал его посещать.

Еще были два отдела культуры: города и края. Один в подчинении очередного мэра - Кылина, другой - в подчинении очередного губернатора-Шепелявого. Но тот и другой понимали культуру как, например, пальба фейерверками на десятки тысяч долларов. Или многочасовое прохождение по пустым центральным улицам колонн ряженых на ходулях… Ну, в лучших случаях - выпуск в период предвыборных завиральных кампаний дорогих лакированных журналов и их бесплатная раздача населению (у которого они украли деньги на их выпуск!) с собственными портретами, а также с фотографиями родственничков, любовничичек, своих собачичек, кошичичек, мышичичек, блошичичек…
Сами же отделы культуры цвели и пахли бесподобной, беспросветной нищетой: без ремонтов, без компьютеров и, порой, без своевременной мизерной зарплаты…

Поэтому Иванушкин в иностранные фонды больше не верил, в союз писателей не ходил, в отделах культуры ничего не просил. А решил обратиться к богатым, поскольку у них и его деньги присутствуют. А тут еще слухи пошли, что меценатство в России возрождается...

Тем более, что некоторых директоров-владельцев крупных фирм, а также местных и даже и не местных, а центральных политиков некоторых он знал лично: с одними когда-то работал, с другими учился.
Начал он со старого знакомого. В далекой молодости они работали на одном предприятии рабочими, а потом учились в одном институте, но на разных факультетах. А сейчас этот старый знакомый возглавлял администрацию Первоапрельского района, в котором Иванушкин проживал. Правда, разные слухи ходили об администрации этого района и его главе: и бандитизм,и убийства, и взятки, и уход от налогов...

Но слухи - это слухи, а Иванушкин сел и напечатал на своей древней "Москве" большое искреннее письмо: о культуре, о литературе, о том, что страна и народ погибнут без НАСТОЯЩЕГО искусства. Иванушкин, помня этого своего знакомого, как человека много читавшего и с чувством юмора, привел в письме несколько собственных мыслей о литературе, о юморе:
Ложь искусства должна быть такова, чтобы правда жизни становилась, виднее.
Клоун, несущий народу сатирическую правду - величайший артист. Артист, кривляющийся в угоду дебильной уголовщине - ничтожнейший клоун.
И так далее. Написал и отослал, И стал ждать ответа. Но ждать долго не пришлось. В СМИ прошло кратенькое сообщение: этого самого «главу» Первоапрельского района разыскивает милиция, поскольку смылся он с огромной суммой украденных денег, и видели его на пляжах в районе то ли Багамских, то ли Гавайских островов, то ли в обоих районах вместе...

Поогорчался Иванушкин, но делать нечего, книга-то пропадает. Сел и напечатал ещё более подробное и искреннее письмо: о культуре, литературе, воспитании молодёжи, о том, что Ars longa, vita brevis – искусство обширно, жизнь коротка… И отослал в Москву, депутату, бывшему знакомому. Когда-то, в геологической партии, по ночам у костра, под гитару они пели: «за туманом, за туманом, за мечтами и за запахом тайги…»

И стал ждать Иванушкин ответа. Но не долго ему пришлось ждать. В СМИ прошло кратенькое сообщение: депутата застрелили. Якобы, тёмными делами он занимался. Хотя, как всегда, якобы, ничего выяснить не удалось.

И тогда Иванушкин сел и написал ещё более подробное и душевное письмо, центральной мыслью которого была:

Когда таланты перестают метать бисер перед свиньями – свиньи начинают метать на весь мир дерьмо…

К письму он приложил книгу своих молодых морских рассказов. Предпоследний экземпляр. Когда-то, в молодости, чтобы иметь возможность учиться, он трижды ходил на рыбалку в морские путины, в Охотское и Берингово моря.
Отослал Иванушкин письмо с книгой владельцу огромной богатой рыболовной флотилии. С ним он знаком не был, но подумал: такая-то богатейшая фирма уж поможет издать книжку! Тем более, что ее владелец - мой ровесник, поймет...

Но недолго Иванушкин ждал ответа, поскольку как всегда в СМИ прошло короткое сообщение: владелец этой фирмы много лет миллионами тонн воровал из наших морей наши морепродукты: крабы, креветка, икра, рыба - и всё это без налогов в гигантских количествах уходило в Японию и Южную Корею. И сотни миллиардов американских рублей тоже уходили в американские и другие банки. А сам владелец испарился и живет тоже где-то там...

Поогорчался Иванушкин утрате предпоследнего экземпляра книжки своих первых молодых рассказов, но тут его осенило!
Грядут выборы на высшую административную должность в городе Ненашенском! Начинается пиар-кампания! Необходимо использовать это в своих целях и получить деньги на издание книги!
Особенно рьяно к власти рвался один кандидат, Волосанов. Молодой владелец десятков богатейших предприятий, он скупил местные газеты, радио, телевидение и они едва ли ни круглосуточно расхваливали его. Правда, были и другие СМИ, оплаченные другими кандидатами, подававшие на Волосанова другую информацию: уголовник, бандит, убийства, изнасилования, ликвидация конкурентов-бандитов.

Иванушкин уже давно не был тем наивным постсоветским простачком, когда-то обращавшимся в иностранный псевдо-фонд. Он прекрасно понимал, что настоящие владельцы сказочных богатств Волосанова где-то далеко-далеко... В Кремле. А Волосанов хозяин лишь на бумаге. А сейчас тем реальным владельцам, захватившим российское добро, нужна еще и власть на всех уровнях. Вот Волосанова туда и двигают. И продвинут - независимо от того, будет ли какой-то там Иванушкин "за" или "против". Компьютер посчитает голоса так, как надо настоящим хозяевам.

А ещё Иванушкин, трижды учивший историю в трёх высших заведениях, знал, что эти так называемые «компромиссы с совестью», такие, казалось бы ничтожные, маленькие и безобидные, на которые шли тысячелетиями рядовые граждане различных эпох, оказывается и есть та движущая сила, создающая цивилизации и разрушающая их. Императоры, цезари, диктаторы, наполеоны, ленины, гитлеры, сталины - и миллионы граждан с их маленькими компромиссами: ах, ну да что я, такой крохотный жалкий раб, от которого ничего не зависит! Всё равно всё будет как будет. Зато сейчас, если я не стану сопротивляться, если я пойду на компромисс со своей совестью, если я позволю захватить власть этим наполеончикам, этим гитлерам, этим маньякам, этим ворам и убийцам, то сейчас, прямо сейчас получу свои тридцать сребреников! А завтра… Завтра они пошлют меня на бойню. Или в концлагерь. Или обворуют до нитки, и я подохну в жуткой нищете в канализационном колодце. Но это завтра. А сейчас...

Но может и не стал бы Иванушкин обращаться к бандиту, рвущемуся во власть - так Иванушкин говорил себе, понимая, что пытается обмануть самого себя, но всё-таки сыграл роль один фактик: предприятие, с которого Иванушкин ушёл на свою символическую пенсию и где числился ветераном, тоже уже принадлежало Волосанову.
Та самая тайга, о которой Иванушкин написал последнюю в своей жизни книгу, принадлежала Волосанову, вернее, его тайным хозяевам, вырубалась под корень и незаконно, без малейших налогов вывозилась в Китай...

Но Иванушкин об ЭТОМ старался не думать, он говорил себе: я ветеран этой организации, а Волосанов – владелец, и...
Длинное письмо Иванушкин писать не стал, но перечислил все плюсы, которые он может принести в пиаре, как писатель. Подписал три свои книги, почти последние экземпляры, зная, что дальше урны они не пойдут, и позвонил секретарше Волосанова.
В конце концов ему назначили встречу. Три минуты.
Бритоголовая многочисленная вооруженная охрана. Ослепительное, в зеркалах фойе. Ослепительная двадцатилетняя секретарша. Богатейший офис. И сам Волосанов. Двадцати шести лет...
– Надеюсь... Положительное мнение... В СМИ... Вам скажут в каких… Вот вам... - Волосанов достал из внутреннего кармана блестящего пиджака бумажник, вытащил несколько синих купюр, положил на стол и щелчком послал их в сторону стоящего Иванушкина. Тот взял их трясущейся рукой, пытаясь произнести «спасибо», но Волосанов уже вещал: - Всё. Некогда. Извините. - И удалился в другую комнату.

Иванушкин вышел, пересчитал. Десять тысяч. Рублей. Книгу за такие деньги не издать. «Ну, хоть набор сделаю и распечатки. Да разошлю по издательствам, всё ж не на древней машинке...» - порадовался и этому Иванушкин и отправился на базар.
Нет, эти деньги он не собирался тратить, они надежно лежали в кармане брюк. А на базаре ему надо было купить бутылку растительного масла да лапши в пакетиках.
Все базары хоть и принадлежат бандитам, и на мясе, фруктах и овощах там обвешивают на двести, а то и на триста граммов - так весы у них всех подкручены, но всё-таки кое-что там можно взять гораздо дешевле, чем тоже в бандитских сверкающих магазинах. Простой народ в магазинах практически ничего не берет.

Растительное масло он покупал в узком месте. Это он потом от людей узнал, для чего они сузили этот проход… Иванушкин протягивал деньги за масло и вдруг сзади его толкнули и навалились на спину. Он возмущенно обернулся и увидел рожу - фиксатую, уголовную.
– Братэло, извини, слышь, братэло, толкнули меня в натуре, слышь… – напирала рожа, продолжая лежать у Иванушкина на спине.

Иванушкин высвободился из мерзких объятий, сунул бутылку масла в пакет и пошел. Потом оглянулся, но рожа уже исчезла. И вдруг Иванушкина что-то кольнуло куда-то в его многоопытное, но на миг заснувшее сознание - когда он покупал масло! «Всё! Можно и не проверять. Старый дурак...»

Но он всё-таки проверил. Там, где только что лежали десять тысяч, было пусто.
Он побежал в администрацию базара, но увидел такие же уголовные рожи. Он побежал в Первоапрельскую милицию, написал заявление, два часа описывал харю обокравшего его уголовника. Потом его повели к майору, который занимался этим базаром.

Лицо у майора было похоже на крысиное. Очень похоже. Крыса лет двадцати восьми. И странные речи завёл майор. О своей маленькой зарплате...
Иванушкин обратился к начальнику милиции - борову с пустыми зажиревшими глазками. Тот вызвал всё того же майора, майор заверил, что меры будут приняты.

Через неделю Иванушкина пригласили в милицию и всё тот же майор вновь навязчиво заговорил о своей маленькой зарплате и сказал, что на базаре карманник с описанной Иванушкиным внешностью не работает. Иванушкин вновь описал внешность карманника. Майор вновь пообещал «принять меры».

Ещё через неделю Иванушкин шёл всё по тому же базару. И вдруг в окне одной из забегаловок он увидел...
Они сидели за столиком, пили закусывали! «Не может быть! Померещилось...» - хотел сказать себе Иванушкин, прекрасно понимая, что подсознательно именно что-то такое он и предполагал...
Иванушкин, не просчитывая, что эти двое могут с ним там сделать, рывком открыл двери, прошёл, сел на свободный стул рядом с ними. Уголовник зло на него взглянул, собираясь принять меры, но вдруг узнал, харя расплылась в поганенькой улыбочке, светя фиксами.
– О-о, братэло!
А крысиная рожа майора, как ни поразительно, покраснела.
- Викуля, притабань чистый стаканевич и тарелку с закусью и вилкой! У нас гость! – Заорал «братэло». Майор молчал…

Буфетчица тут же принесла стакан, вилку и тарелку с сомнительными вареными сосисками.
Братэло налил в стакан граммов сто. Иванушкин взглянул на бутылку. «Дорогая водка, сволочи!» Он взял стакан, секунду борясь с желанием выплеснуть им в хари. Но вместо этого произнес одну из любимых фразочек: - Если всё время трезво смотреть на такую жизнь, то недолго и спиться...
И здесь он хотел сказать: «на таких ублюдков». Но не стал обострять. Залпом выпил, ощущая приятный натуральный вкус американской пшеничной водки, взял сосиску, обмакнул ее в горчицу и стал жевать.
– Во, это по-нашему! - Обрадовался Братэло.
– «По-вашему-у», - передразнил его Иванушкин. - Сопляк. Я выпивал, когда тебя на свете ещё не было. Ну, господин майор, рассказывайте, - ехидно проговорил Иванушкин, глядя на майора. - Только не надо о своей маленькой зарплате...
- Я вам сразу хочу сказать: никто здесь не подтвердит, что вы меня видели... застали здесь... в этом обществе... - заикаясь, пробубнил майор. Он был ещё не пьян, но уже не трезв. - Вы поймите, что не всё так просто... как вам всем кажется...
- Да, папаша, не всё так просто, - подтвердил Братэло.
- Ты помолчи пока, - заткнул его майор. – Понимаете… Вот этот базар, знаете, кому он принадлежит?
"Да ублюдкам он принадлежим!" - Хотел зло ответить Иванушкин, но алкогольная благость от натуральной водки разошлась по организму и зла он уже не чувствовал, а лишь брезгливость к этой парочке.

– А принадлежит он тому самому человеку, который дал вам эти... деньги... на вашу книгу, как вы рассказывали, – майор не стал называть фамилию Волосанова вслух.
– Ну... Ну, допустим. - И что из этого следует? - Наивно вопросил Иванушкин.
– А следует из этого то, что всё здесь делается… В смысле, все виды деятельности, - майор выразительно ткнул свой крысиный нос в сторону Братэлы, – все виды деятельности – они не сами по себе. Понимаете?
– То есть, ты хочешь сказать, что и карманники сдают выручку хозяину базара?!- Вопросил Иванушкин и вдруг до него дошла вся эта история целиком, в общем виде.
Его захмелевшее сознание наконец уловило ситуацию, в которую невозможно поверить, не живя в этой зазеркальной стране: сначала он получает деньги, пусть и ничтожные, но всё-таки. У заслуженного бизнесмена, которого превозносят все им проплаченные СМИ. Получает лично из личного кармана. На счетах у этого гаврика несколько десятков миллиардов баксов. А сунул триста долларов... И вот, через полчаса у него вытаскивают эти жалкие гроши и… возвращают туда же, в тот же карман?! За вычетом, конечно, зарплаты карманнику, этому майору, полковнику – начальнику милиции... Ну разве не смешно?! «И я там был, мёд-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало», - промелькнула в сознании Иванушкина старинная поговорка из русских народных сказок.

И ещё промелькнула у Иванушкина мысль, которую более складно и литературно, вот в таком виде, он оформит позже:

Российская логика: сначала мы пропускаем во власть бандитов, обворовывающих нас на триллионы, а потом обращаемся к ним за трёхрублевой материальной помощью.

А сейчас Иванушкин стал смеяться. Смех его подхватил Братэло, а потом и Крыса.
Потом они ещё выпили. И ещё... Братэло пытался показать себя умным, произнося фразочки типа: Хорошо смеется тот, кто стреляет последним...
На что Иванушкин отвечал ему: а как спит тот, кто у нищих старушек-пeнсионерок режет сумки и вытаскивает их жалкие последние гроши?
Майор не забывал периодически напоминать о своей маленькой зарплате…

Расстались почти лучшими старинными друзьями... На прощанье майор сообщил, что «деньги вам вернут, я позвоню на днях». Иванушкин принял это за пьяный бред. «Впрочем, боится Волосанова» - решил Иванушкин и не ошибся.
Майор действительно позвонил, назначил встречу, не в милиции, конечно. Но Иванушкин и от встречи, и от денег отказался. Сказал, что никому жаловаться не будет и такие деньги ему не нужны. Еще он хотел сказать майору фразу, специально для него приготовленную :
Немногим удается продать душу дьяволу за большие деньги - как правило, души скупают оптом мелкие черти за мелочь.

Но не стал он ничего больше говорить этому крысиному ничтожеству – бессмысленно. И подумалось вдруг, что фраза более подходит к нему самому... И он положил трубку.
На компромиссы ему больше почему-то идти не хотелось.

Вот здесь, согласно «золотому сечению» композиции рассказа, положено поставить эффектную точку – после «на компромиссы ему больше идти не хотелось», и всё. Рассказ можно было бы считать законченным. Всё ясно, всё сказано и написано: фальшивая уголовная страна-территория - из шлюх, воров и убийц. Какая там литература!!!
Действительно, какая уж тут литература! И рассказ этот не литературен, а публицистичен (жаль только – публики нет, а всевозможные ряженные шлюхи-холуи рассказы такие если и читают, то только для того, чтобы их немедленно изъять из любого употребления и разделаться с автором!).
Кроме того, литература как памятник – застывает навечно в высечено-отлитом образе, а реальная жизнь – даже и на самом диком воровском дне, продолжает мельтешить-сновать мимо этого памятника.
Вот и писатель Иванушкин пока ещё не умер, а Россия пока ещё не сгинула и пока ещё не стала одной из провинций великого Китая…
Как и всякий настоящий творец, Иванушкин не сдался – надеясь на свой талант и на чудо. И чудо свершилось! Ему удалось устроиться на работу!
Да, это было действительно большое чудо. Ни промышленности, ни сельского хозяйства в России не существовало. В гигантских количествах добывалась нефть, газ, металлы, лес, рыба, - но все эти фантастические, буквально астрономические богатства странным образом оказались в руках у иностранных владельцев израильского происхождения, все их «фирмы» находились за границами, туда же они платили налоги – если они вообще что-нибудь платили! - а в Росси оставались крохи – таможенные сборы. Но и те уголовная кремлёвская власть уворовывала и переводила в американские банки – сотни миллиардов долларов.
В результате население России ускоренно вымирало: от безысходности, нищеты, ядовитой водки. А сорок миллионов пенсионеров погибали сотнями тысяч буквально от тяжёлого голода. Потому что получали ничтожнейшую символическую пенсию, но и ту полностью должны были отдать бандитам за квартиру и услуги.
Молодёжь, ещё не погибшая от наркотиков, ядовитой поддельной водки, не убитая в бандах, устраивалась охранниками - сторожить дворцы и магазины израильских и чиновничьих воров.
Эти разжиревшие воры нанимали в охрану двадцати-сорокалетних мужиков, которым не сторожами бы работать за три рубля. А пахать да пахать – для себя, семьи, страны! Но страны уже не было, оставалась одна иллюзия.
И вот в этой-то иллюзии Иванушкину в его-то годы, в его шестьдесят с небольшим, удалось всё-таки устроиться сторожем, по знакомству. Охранять базу спекулянтов-посредников, которые в глубинке, в районе скупали на другой базе яйца, растительное масло и перепродавали в городе.
Омерзительно было смотреть Иванушкину на всю эту сволочь спекулянтскую, омерзительно здесь находиться, но он надеялся на другое, БОЛЬШОЕ чудо: накопить на компьютер, освоить его и разослать свои книги в нескольких жанрах по… Да-да, может быть, через интернет по всему миру!
Ведь должны же где-то быть НАСТОЯЩИЕ честные, умные талантливые редакторы, не дебильные издательства, действительно литературные журналы, а не какие-то еврейские бездарнейшие междусобойчики…
Воистину, странное существо - человек! В одном лице он может быть талантливым и умным, и одновременно – бесконечно наивным и даже – глупым! Ещё не понимал Иванушкин, что на всей планете идёт один процесс: десять процентов жлоболизаторов захватили девяносто процентов всех богатств планеты и присвоили себе звание «золотой миллиард». Именно этим ублюдочным подонкам на Земле принадлежат ВСЕ газеты-журналы, каналы, издательства. Им не просто не нужна – им ОПАСНА НАСТОЯЩАЯ культура и литература…
Dum spiro, spero – пока дышу – надеюсь… А уж сколько молодых пишущих надеются на свой если не сегодняшний, то будущий талант и успех, не понимая, что каннибалам, захватившим планету, гениальная правдивая литература страшнее автомата Калашникова…
Но… ВСЮ ЖИЗНЬ МЫ ПОДНИМАЕМСЯ НА НОВЫЕ ВЫСОТЫ, - ДАЖЕ ТОГДА, КОГДА ОПУСКАЕМСЯ…
В диких антисанитарных условиях, на морозе, простужаясь, болея, умирая, Иванушкин изо всех сил держался. И через год ему удалось накопить. Он купил ноутбук. Не самый мощный и современный, скорее всего, контрабандный китайский, в одном из магазинов сети «Домотехника». Таких магазинов по всему городу с десяток, в каждом – на сотни миллионов долларов товару, а зарегистрированы они и принадлежат некой хозяйке, проживающей в глухой деревеньке!
Но Иванушкин был не просто несказанно рад своему компьютеру, а и восхищён человеческим разумом. Он, писатель, автор книг в различных жанрах, в том числе и в жанре фантастики, но никогда не мог предположить, что доживёт до ТАКОЙ техники!!! Да, в своих произведениях он описывал и придумывал супер-пупер технику и науку, но то на бумаге…
В ранней молодости ему довелось работать в заводском вычислительном центре. Сибирская Академия Наук подарила заводу одну из первых вычислительных машин в СССР - ЭВМ М20. Везли её в трёх железнодорожных вагонах!!! На лампах, с огромными генераторами различного тока и напряжения, пять лет она простояла, налаживали её налаживали, но так и не заработала.
Потом советским инженерам удалось скопировать американские вычислительные машины. В том вычислительном центре, где работал юный Иванушкин, старую ЭВМ М20 выбросили и установили скопированные американские, но с русскими названиями: «Минск-32» и ЕС различных модификаций.
Но как далеко им было до компьютеров и до Интернета!!!
Когда Иванушкин освоил свой ноутбук и Интернет, ему всё чаще стало казаться, что эту фантастическую технику не могли придумать люди! И всё это дано свыше теми, кто придумал и создал человечество, кто курирует планету Земля – так же, как свыше была дана «таблица Менделеева» Менделееву во сне. Потому что уж слишком не совпадали гениальность компьютера и программ с тем, как всё это используется!!!
Да, никогда не думал Иванушкин, что доживёт до такой фантастики, как компьютер и Интернет, но…
«Как же двуличен наш человеческий мир!!!» - Не переставал удивляться Иванушкин в свои немалые шестьдесят четыре года, пройдя на этом свете многое и столько, сколько дано далеко не каждому пройти и испытать. И его три высших образования, и разные его сферы деятельности, совершенно различные люди, с которыми ему довелось общаться, его жёны, дети…
Но к концу жизни Иванушкин стал как-то пророчески ясно осознавать, что так называемая «человеческая вселенная» - изощрённо-подлый обман или, выражаясь упрощённым одебиленным современным языком - ЛОХОТРОН.
Нет, разумеется в определённые времена каждый проходит определённые фазы. Из детства в юность, где практический каждый молодой человек воспринимает сначала женщину на платоническом уровне, как идеал, но… Как же хочется заглянуть этому идеалу под юбку!!!
Вот оно, наше позорное двуличие, враньё, на котором построен наш лживый мирок! Мы рядимся в одежды покрасивей, а под ними – наши половые органы, ежедневные моча и дерьмо, но мы, двуличные, делаем вид, что этой животной нашей половины не существует!
Мы говорим – жена, семья, а в действительности занимаемся с женой грязным животным развратом. А дети, как правило, появляются вынуждено, не запланировано, а в результате этого самого разврата!

Мы говорим – образование, но идут учиться ныне за взятки и на украденные у нищих деньги, чтобы получить картонку-диплом, пристроиться поудачнее, побольше получать, и существовать ничтожной грязной животной жизнишкой…
Мы говорим - мэр, губернатор, но прекрасно знаем, что это подонки из организованной преступности с уголовными кличками…
Мы говорим - президент, премьер-министр, но знаем, что это негодяй, вышедший из КГБ, клоун, врун, пиарщик и преступник!
И за что ни потяни в этой «человеческой вселенной» - везде ничтожное двуличие, холуйство, подлость и мерзость!
А как надеялся Иванушкин, мечтая о компьютере и Интернете, найти во всемирной сети ЕДИНОМЫШЛЕННИКОВ!!! Которые тоже пришли к ГЛАВНОМУ ПОНИМАНИЮ…
«Вы овцы, а я ваш пастырь…» - Когда Иванушкин неоднократно прочитал эту фразу Иисуса Христа в Новом Завете, то всё понял. Да и куда уж яснее: есть пастух, сеть овцы - люди, и есть кто-то или что-то, кто их пожирает! Изначально ли люди созданы для того, чтобы после их смерти кто-то пожирал их пси-энергию, так называемую ДУШУ, или некая супер цивилизация захватывает планеты, подобные Земле и питается душами их жителей?
Внимательно изучив Новый Завет, Иванушкин решил, что скорее всего второе, опережающая нас цивилизация, демонстрирующая в Новом завете свои чудеса техники - материализатор материи и машину времени, дошла до такого высшего уровня подлости, что перешла на питание энергией других разумных существ!
Именно пожиратели и установили Большой Лохотрон на Земле и на тысячах других планет. И законы Лохотрона таковы, что всё настоящее: честность, справедливость, доброта, талант - категорически не нужны пожирателям душ! Побольше населения и побольше смертей! Потому что именно во время смерти человек окончательно превращается в овцу, его пси-энергия - душа попадает в уловитель пожирателей, а затем - в «желудки» этих «богов»…
А если бы было иначе, то звучало бы не «вы овцы, а я ваш пастырь», а ВЫ ДЕТИ, А Я ВАШ УЧИТЕЛЬ. И вся жизнь была бы другая - без лениных, сталиных, гитлеров, наполеонов… И умирали бы не в шестьдесят, а в шесть тысяч…
Поскольку Иванушкин имел три высших образования и писал книги, то конечно же ему пришлось изучать самую современную физику на самом высоком уровне. А современные физика с математикой утверждали на формулах, что «машина времени» никакая не фантастика, а в общем-то рядовой аппарат для тех, кто УЖЕ освоил законы гравитации. И по времени, имея такую машину, можно реально гулять хоть в прошлое, хоть в будущее.
Но из этого реального жуткого обстоятельства получается, что БУДУЩЕЕ УЖЕ СУЩЕСТВУЕТ!!! А это значит, что все мы, в прошлом и настоящем играем в фильме, который УЖЕ СНЯТ!!!
То есть, мы просто куклы, химические временные изображения на некой неведомой для нас плёнке, все наши действия , страдания, мечтания - не наши!!! Они давным-давно, миллиарды лет (назад или вперёд!?) записаны на «плёнку», а мы лишь до миллиграмма и миллиметра выполняем всё то, что давным-давно Кем-то и Чем-то запланировано и снято!?
И когда Иванушкин дошёл до этой тайной вселенской правды, ему стало обидно. За себя и за всех живущих-иллюзорных-созданий! И он стал писать книги. Не такие, какие он писал в более раннем возрасте. Нет, он не сошёл с ума - психика у него всегда была железная, с другой бы он и не потянул то, что ему пришлось.
Он, конечно, понимал, что никакими книгами не в силах изменить вселенское статус скво, но ему очень захотелось побороться хотя бы с всепланетным двуличием, с запланированностью подлости и мерзости…
Он стал писать произведения в различных жанрах, где старался максимально приблизиться к ПРАВДЕ и называть вещи своими именами, потому что ему больше невмоготу было оставаться «овцой» и запланированной химической куклой…
От Интернета Иванушкин ожидал большего, но увидел лишь бесконечную свалку бульваршины, дебильщины и грязнейшей порнографии. Не нашёл он там ни единомышленников, ни настоящих литературных конкурсов, ни настоящих литературных сайтов. Везде обман, грязь, мерзость, обворовыванье талантливых авторов.
«Конкурсы» - междусобойчики, с ЗАРАНЕЕ запланированными «победителями». И «конкурсы» эти - просто пародии на конкурсы! По рекомендациям, по УЖЕ изданным по-блату книгам, а не по РУКОПИСЯМ, как во всём цивилизованном мире!
«Литературные» сайты - без юридических адресов, с фальшивыми ми емейлами, все находятся в Израиле, принадлежат одним хозяевам, им же принадлежат и порносайты…
Такие же и «издательства», принадлежащие преступникам.
Потом Иванушкин умер, через два года вскрыли его квартиру и извлекли оттуда всё, что осталось от Иванушкина, от его физического тела, которое пролежало в закрытой квартире два года.
В ближайшие мусорные ящики вышвырнули все его бумаги и на этом существование одного из единственных НАСТОЯЩИХ писателей России закончилась. Правда, его некоторые книги и произведения сохранились. И не только его знаменитейшие афоризмы, которые давно, ещё при его жизни, превратились в международные безымянные пословицы, но и его шедевры в жанрах фантастики, прозы, юмора.
Они появились в разных странах, на разных языках, но… под чужими фамилиями…


О К С И
Александр Самойленко
О К С И.
Рассказ.

- Ад на Земле – это отсутствие будущего. Ты уже умер… Или не рождался. Очень жаль, конечно. Ты не виноват, наследственность, твой алкаш папа…
- Да ну-у… - Отвечает Серёга с дебильной недоверчивой улыбкой психически неполноценного.

Его мозг погибает. Но проклятая иллюзорная природа бывает в редких случаях милосердна: Серёже уже никогда не узнать и не понять, что….
- « Я умер и узнал, что я не жил: мы были куклами с тобою на э к р а н е. Я видеоизображением кружил в трёхмерном галактическом обмане…» - декламирую начало одного из собственных стихотворений. Я пьян. Весьма.

Мы стоим на трамвайном пути – как на распутье. Да так оно и есть: позади жизнь, молодость. Впереди старость, безработица, богом проклятая страна, уголовщина, безвластие, смерть.
Мы в одинаковых чёрных китайских кожаных длиннополых куртках. И даже – в одинаковых чёрных китайских же, но довольно стильных, из кожезаменителя, на два месяца носки, туфлях. Только размеры наших копыт разные. У Серёги – сорок пять, у меня – сорок два. Это последние Серёгины туфли в жизни. Но мы ещё не знаем об этом. Ещё один подарок смертельной трупной жизни-мгновенья – не знать своего будущего…
И отцы у нас разные, а мать одна. Единоутробные братья. И возраст у нас разный, я на пятнадцать лет старше. Но выгляжу моложе и привлекательней – энергичнее.
Когда Серёга был более-менее здоров, то выглядел тоже неплохо, а сейчас…
Серёга умершим мозгом это всё-таки как-то понимает. И завидует мне чёрной злой завистью. Эта мерзкая зависть пришла к нему недавно. А в детстве он меня любил и гордился. Моей внешностью, моим ростом, тем, что у него есть старший брат. Это сейчас он на четыре сантиметра выше. У него сто восемьдесят два. У меня – сто семьдесят восемь. Но скоро. Скоро Серёга превратится… Он будет ниже меня на метр… навсегда…

Ч а щ е в с е г о м ы н е н р а в и м с я д р у г и м и м е н н о з а т о, з а ч т о н р а в и м с я с е б е.

« В трёхмерном галактическом обмане…» За одну жизнь я прожил десятки. И все их забыл. Как дурацкие кинофильмы. У меня штук сорок профессий и около двухсот мест работ. Я общался с сотнями людей. Большинство из которых давно умерли. У меня было несколько жён и детей. Написал несколько книг в нескольких жанрах, в том числе, и книгу афоризмов. Но из трех тысяч собственнх мини-шедевров я едва ли припомню десятка два. И это при том, что некоторые мои фразы многомиллионная публика употребляет, как народные пословицы – не зная автора.

Каждое утро начинается как новая жизнь, ретушируются прошлые дни, годы, десятилетия, превращаясь в небытие, в иллюзию, в забытые напрочь дурацкие фильмы, в грандиозный глупый непонятный обман.

Я, пьяный, стою, покачиваясь, на трамвайном пути на площади Луговой. Каких-то сто лет назад вот на этом самом месте мой дед продирался на лошади сквозь дикую тайгу, и тигр убил и сожрал его кобылу, а дед едва унёс ноги. А потом я за пятьдесят лет собственной жизни тысячи раз – в разных возрастах и ипостасях проходил, пробегал, проползал здесь. Частные домишки вокруг вверху по сопкам, огороды, бараки, синие киоски из фанеры здесь, внизу – с водкой, кислой капустой, люди с бронзовыми лицами – с войны, с концлагерей, тюрем – в кирзовых сапогах, линялых штопанных телогрейках , семечки, маты, папиросы, окурки. Сорок лет назад.

Сейчас – ларьки из алюминия и стекла, в них – поддельная водка. Поддельные сигареты, жвачка. На сопках вокруг – кирпично-бетонные джунгли, а площадь – загазованное машинами дно каменного стакана. По нему всё так же снуют людишки – с тупыми, измождёнными , серыми от голода лицами, с семечками и матами. И ещё: грязные оборванные беспризорные дети, нищие и бомжи – люди, живущие на улице, со страшными немытыми избитыми коростными нечеловеческими лицами. Сорок лет назад таких не было. Впрочем, зимой на морозе они все умрут, а к лету появятся новые.
А вокруг, на дорогах – десятки, сотни тысяч лакированных машин – за десятки и сотни тысяч долларов. За рулём – спекулянты преступники, прокуроры , судьи, милиционеры, чиновники – паразитирующие халявщики-педики, высасывающие кровь у тех, кто не на дороге, кто на тротуаре… Погибающая страна-территория!

Ч е м б о л ь ш е в с ё м е н я е т с я к л у ч ш е м у, т е м л у ч ш е в с ё м е н я е т с я к х у д ш е м у.

УКОЛ ПАМЯТИ. ДАО-ПРОСВЕТЛЕНИЕ: ….мне пять лет ещё жив отец подполковник фронтовик грудь в орденах а мать не старуха а молодая и красивая Мы на реке на лугу река широкая рыбная черепаховая уникальная с чистейшей водой Уссури Изумрудный луг и я ребёнок широко раскинул руки и бегу навстречу жизни пытаясь обнять луг реку счастье Вселенную Я ПРИШЁЛ В ЭТОТ
Создатель! Как же я любил твоё кино! Эту природу. Этот город. Эту страну. Этих людей. Эту жизнь! С каким цыплячьим восторгом я верил в будущее, в женщин, в умных справедливых мужчин, а потом – в литературу, в искусство. В собственный талант, в успех!

П а р а д о к с с т а р о с т и: п о н и м а е ш ь, к а к г р а н д и о з н о г л у п о п р о ж и т о е и г р у с т и ш ь, ч т о н е в о з м о ж н о э т и г л у п о с т и п о в т о р и т ь.

Но моя жизнь, как и любая другая, оказалась бессмысленной. Иллюзорные годы провалились в вечность, и осталось лишь ощущение мгновенности, полнейшего надувательства со стороны Создателя, каким-то образом, видимо, пожирающего нас.
Я, как и все в моём возрасте, попал в Circulus vitiosus – замкнутый круг, из которого невозможно вырваться назад, в глупую, ничтожную, но… такую ДОРОГУЮ молодость…
Да ещё к этим последним мгновениям пребывания на планете локальный калейдоскоп перевернулся и более-менее привычная картина пространства-времени сменилась совсем уж на абсурдную: городом и страной правят кровавые подонки, из всех подвалов и канализационных колодцев несётся трупная вонь, а самые последние проститутки - ангелы небесной чистоты в сравнении со всеми этими бесчисленными милиционерами, прокурорами, судьями, журналистами, мэрами и губернаторами.

УКОЛ ПРОСВЕТЛЕНИЯ: Т о л ь к о о с н о в а т е л ь н о о п ь я н е в, м о ж н о т р е з в о с м о т р е т ь н а м н о г и е в е щ и.
На эту сгнившую территорию шлюх.

И я пьянею. Шесть лет назад легавый искалечил мне глаз. Этот легавый по-совместительству трудился в банде двух братьев, бывших комсомольских работников. Несколько десятков убийств. Банда приватизировала город в пользу бандита губернатора Насратенко. Потом, когда они стали не нужны, их поубивали, прямо в милиции, в СИЗО. А тот легавый остался, я иногда встречаю его возле милиции.
Внешне искалеченный глаз выглядит нормально, но сильно болит и я стал медленно слепнуть. С тех пор я перестал писать для ублюдочной страны.
Я пьянею.
Е с л и в с ё в р е м я т р е з в о с м о т р е т ь н а ТАКУЮ ж и з н ь, т о н е д о л г о и с п и т ь с я.

Ублюдки считают, что тот, кто пишет – сумасшедший. Книг они не читают. А если читают, то специальные: с приветом дебилам от дебилов!
- Я к маме хочу, - говорит Серёга. – Пойдём к нам? Возьмём бутылку, мама закуску…
- Серёжа, последние пять лет ты пролежал на диване. Не надоело?! Тебе тридцать пять, вон какие девки… ноги… Бутылки нам уже много. Да и осталось мелочи… вот, на сто граммов, эх, нищета! Мне нужна баба… молодая… энергия. Последняя была два месяца назад. Старая ****ь, сорок шесть лет… Поехали на вокзал, чудненький буфетик, возьмём по пятьдесят. Там девушки… могут быть. Или в трамвае… Посмотри, какой прекрасный закат! Оранжевое небо, оранжевая водка, оранжевые девки, оранжевый Серёжа… - интерпретирую старую детскую песенку.

- Оранжевая мама, оранжевый трамвай, - подхватывает Серёга.
Где-то в позвоночнике у него ещё теплятся слегка остатки прежнего интеллекта, юмора и университетского исторического образования.
Мы впихиваемся в переполненный трамвай. 1998 год от рождества Христова. Россия. Владивосток.
Ещё не резвятся по городу бандитские «коммерческие» автобусы, вся «коммерция» которых – перевозить без билетов сотни тысяч безропотных граждан и ни гроша не платить налогов в бюджет города.
Чиновница в мэрии, ответственная за транспорт, попытается навести порядок. Её застрелят в подъезде.А освободившуюся должность займёт сын нового мэра, посаженного в мэрское кресло губернатором-бандитом Насратенко, организовавшим фальсифицированные выборы. Этот новый мэр, Кобызлов , бывший первый секретарь Первомайского райкома КПСС, пытался мне продать когда-то бесплатную государственную квартиру. Наверное, он был тогда ещё достаточно наивен и думал, что писатели в СССР – богачи…

Это было при издыхании СССР, коммунисты потеряли последние остатки совести, и Кобызлов без страха распродавал госсобственность. Так же, как сейчас он смело, под крылом пахана-губернатора приватизировал за три рубля половину горада, стоящую миллиарды долларов.

Но мы с Серёгой впихиваемся в трамвай в первых числах октября 1998 года и мэрствует пока некий, известный в то время на всю страну и даже за её далёки пределами, Виктор Иудович Чердаков. Дважды он приходил в мэры, в том числе, с помощью моего пиара. И с помощью альтруистической Серёгиной работы – организатора митингов поддержки, оратора и бесплатного помощника.
Чердаков… Шизоидная, фантастически неблагодарная свинья! Задумал меня «замочить»…

Проезд в трамвае бесплатный, в троллейбусе – тоже. Чердаков – «совесть Россиии» -такую кликуху он себе выдумал, лишил оплаты «скорую помощь», все госбольницы, детские дома, психбольницу, люди вымирали десятками тысяч, зато – бесплатный трамвай.
И в его газете мы, журналисты, получали макли шесть раз в месяц – аванс, зарплата и гонорары – до полутора тысяч долларов. Народных денег из городской кассы. На фоне массовой безработицы, голода, смертей и и среднемесячной зарплаты для народа в двадцать долларов…

Впрочем, я весьма пьян. Месяц назад они вышвырнули меня из газеты, название которой купили у Сергея. Он на американский грант выпускал частную газету «Приморье», но на кого похож сейчас…
Вообще-то, я ушел сам. Мне предложили стать главным редактором, я отказался. Не мое дело быть начальником и тем более – холуём.
Шизоид Чердаков принял это как личное оскорбление, и действующий главный редактор Вридурков, кретинистого вида недоносок с бабьей мордой, стал создавать мне условия – выживать.

Я сильно пьян! И я без работы. Уже – навсегда. Я предвижу своё жуткое будущее. «Братаны», которые вот-вот вышвырнут из мэрского кресла Чердакова, не дадут мне работы НИКОГДА. Потому что я-то в этой портяночной газетёнке Чердакова строчил от души, талантливо и по-честному.
Писатель: прозаик, фантаст, детективщик , сатирик, афорист, уж я посинтезировал во всех литературных жанрах –весь город стонал, читая мои статьи, сатирические пьесы и рассказы про вора-убийцу губернатора и его зятька, которого он садил в мэрское кресло в периоды отсутствия в нём Чердакова, и про всю их холуйско-уголовную камарилью с их «приватизацией» на миллиарды долларов, с их заказными убийствами, с их ПСЕВДОИДАМИ – судьями, милиционерами и прокурорами…

Чердаков очень стремился в губернаторы и подобные публикации для него были прямо-таки бальзамом на душу. Не понимал дурак, что кремлёвским уголовникам нужны свои уголовники на местах в регионах: ворон ворону глаз не выклюет или, как говаривали древние римляне – манус манум лават – рука руку моет.

Чего же я добился? Что получил? Ни работы, ни денег, ни благодарности народной… В дикой стране народа не бывает. Рабское холуйское быдло. А у меня – жалкая тысяча долларов, неприкосновенный запас. А вся эта жрущая мразь: Чердаков, губернатор Насратенко и его зятёк Толстозадов уже вместе. Уже целуются и обнимаются, уже поделили «сферы влияния», приватизировали гигантские рыбные флотилии, уссурийскую, всемирно известную тайгу, цветные и редкоземельные металлы, уже отвезли десятки чемоданов с долларами в Кремль, уже купили себе на будущее запасные аэродромы-кабинеты в Кремле у самозваного президента… И жируют в коттеджах, гоняют на мерсах. Но кто же меня «заказал»? Чердаков или Насрат с Толстозадом?

Приехали. Привокзальная площадь. Железнодорожный вокзал. Чуть дальше – морской. Бухта Золотой Рог. Босфоро-Восточный пролив, остров Русский, Японское море, Тихий океан. Конец России, Владивосток, транссибирская железнодорожная магистраль – десять тысяч километров до Москвы. Через Сибирь, Байкал, Урал.
Вон там мостик, выход на перрон вниз. (Я пишу о нём, кажется, уже в третий раз в третьем произведении, ну и пусть!)
Железные трубы – перила. Мне – шесть лет. Мать поссорилась с отцом. Мы уехали. Отец подполковник, замкомандира полка. Фронтовик, десятки орденов, тридцать три года. В тридцать четыре умрёт. Мы уехали, он остался в полку. Ранее тёмное утро. Конец августа. Мне шесть лет, я впервые во Владивостоке во взрослом состоянии.
Жил я здесь ещё в грудном, но не вспоминается. Старинный вокзал, морской влажный воздух, через бухту, по воде золотые дорожки от света корабельных фонарей. И трамвай мимо, первый в моей жизни, древний, без рессор, звонкий, громыхает… Я стою, маленький, возле этой мокрой от тумана холодной железной трубы.

Прошло сорок четыре года, мне пятьдесят. Население в городе увеличилось в десять раз, сам город, по внутреннему объёму – в десятки. Но вокзал – всё тот же. И мостик с трубой – тот же. Только потом построили морской вокзал рядом. Много чего ещё построили.
Эти сорок четыре. Небольшой промежуток времени. Щёлк! И нет ничего. Мне шесть. И мне – пятьдесят. И я иду пьяный. По тому же самому месту. Добавить. И найти, если повезёт, приемлемую проститутку.
Потому что мне пятьдесят – оказывается, опять перемены в сознании. Сейчас это: седина в бороду, бес - в ребро. Это мои последние мгновения, последние дни. Я чувствую и знаю .
Я иду по вокзальной площади, по тёсанному сто с лишним лет назад камню. При новой, фашистско-уголовной власти, один из отморозков, мэр-самозванец, вырыл камни и увёз куда-то, покрыв площадь примитивным асфальтом. В очерёдной раз нагрев на сём усовершенствовании кровавые ручонки. Потом кто- то заставил его вернуть камни на место.
О Н И обокрали каждый метр моего города. И продолжают… Но я иду по возвращённым камням. Я иду с братом, который тоже появился в промежутке-мгновении, в тех сорока четырёх годах, провалившихся в вечность. Брат от другого отца. От другой жизни, ему самому уже тридцать пять, он успел побывать моим маленьким братцем, я стирал его пелёнки, выгуливал в коляске.
Давно снесён тот дом, потом ещё череда квартир, потом он учился в университете, служил в армии, сошёл там с ума, и всё это промелькнуло мгновенно, как и мои жёны, дети, двести или триста женщин, из которых я с трудом могу вспомнить десятка два случайных юных дев и прожжённых баб…

Мы перемещаемся в пьяном измерении по вокзальной площади, мы поднимаемся по нескольким каменным – всё тем же, что и сорок четыре года назад – ступеням всё к тем же старинным массивным дверям.
Всего лишь месяц назад я накатал статью об этом железнодорожном вокзале –памятнике. Как-то так получилось, что не был я на вокзале лет восемь.
Впрочем, «как-то» расшифровывается так: социализм рухнул, пришло безвластие, уголовщина, грабежи, убийства, безразмерные цены. Пришла борьба за животное выживание в бандитском хаосе. Двадцатикопеечный билет в пригородную зону превратился в двадцатирублёвый. А на пляжах и в загородных парках – разгул негодяев: убийства, убийства, убийства….
И заросла народная тропа на загородную пляжную электричку. Заросли травой пляжи, разгромленные ларьки, качели-карусели. Попряталась милиция, сама превратившаяся в убийц и холуёв. И только фанатики дачники, самые-самые, подыхающие с голода пенсионеры, пытающиеся остаться живыми за счёт своего мизерного, в шесть соток огорода, продолжали удобрять свои сотки… собственными трупами! Сколько их, несчастных убито…

И вот, совсем недавно, я вновь открыл для себя вокзал. В последние четыре года я стал пить. Часто и много. К смерти. Страшно умирать, конечно. От сердечного приступа, например. Когда никто и ничто не может и не хочет помочь. Ты задыхаешься-задыхаешься-задыхаешься, умираешь, смешная «скорая помощь» с пьяным фельдшером или матерящейся дебильной шлюхой-врачихой…
Умирать страшно, но жить на уголовной помойке – мерзко. И как-то я забрёл в поисках спиртного на разлив на вокзал. И – чудо! Сверканье! Блистанье! На внешних стенах – фарфоровые цветные вставки с русскими национальными лубочными картинками. Полированные тонированные в огромных окнах стёкла. Восстановлены окна-бойницы. Крыша из новейшей псевдочерепицы. Петушок-флюгер на коньке! Внутри пол из полированного мрамора, фонтанчики, художественная роспись на потолке. А буфет… Этот древний буфет, куда тридцать лет назад после так называемых танцев в час ночи и позже я иногда с друзьями и девицами забредал, чтобы съесть бутерброд и выпить кофе. Единственное место в городе, где можно было поесть при советской власти ночью.

Но сейчас буфет совместил в себе стилизованную старину: высоченный потолок, бар под красное дерево, плюс новейшие материалы, плюю работу мастеров из Италии и плюс роспись стен и потолка местными художниками. Не поскупились новые хозяева железной дороги, недавней государственной, ныне частной.
Бедные-бедные мы пассажиры, живущие у чёрта на куличках, где закон – тайга, цены выше мировых, а зарплата для народа минетно-педератическо-помоечно-бомжёвская!

Я, конечно, накатал статью, расхвалил. Директорша вокзала подарила мне фирменную книгу: историю Дальневосточной железной дороги и строительства вокзала от первого кирпича. Заложенного будущим царём Российской империи Николаем Вторым и до современности.
А директор вокзального ресторана «Гудок» тоже порассказал мне об истории кабака, о его недавней реставрации итальянцами и пытался у меня, подвыпившего в буфете, купить галстук, красный в чёрную полоску, тоже итальянский, от кутюр. Я его позаимствовал у Серёги, который в своё время его тоже у кого-то позаимствовал, живя в Москве – скрываясь от преследований Приморского губернатора-уголовника Насратенко и его камарильи.

В муниципальной Чердаковской газете я вёл несколько рубрик, мной же и придуманных. В том числе – «Любимый город». А в городе – несколько десятков зданий, внесённые во все архитектурные мировые словари, как памятники выдающегося зодчества. И я описывал эти здания, их создателей, историю дореволюционную и после.
О, эти аркатурные окна, рустованные стены, колонны с каннелюрами, аттиковые карнизы и этажи! Пригодились мои тома по истории Всемирной архитектуры, купленные когда-то в двадцатилетнем возрасте.
Статья о вокзале была последней моей работой в газете. Они её почему-то не опубликовали, пропала. Но публикуют другие мои материалы вот уже второй месяц после моего увольнения. А гонорары не платят. А они там весьма приличные. И годовые отпускные Вридурков не заплатил, как, впрочем, и всем остальным, которых он увольнял. Если я их даже и получу через суд, то полностью обесцененные – новый удар спекулятивной гиперинфляции, созданной воровским Кремлём, вновь поставил Россию на колени в дерьмо по макушку…

Эх, газета-газета… Через некоторое время я узнаю, что «совесть Росии» умудрялся строить насосы по откачиванию денег из бюджета города в собственные карманы – во всех своих городских «начинаниях». И газета, в которой я, наивный, писал острейшие статьи и сатирические штуки против банды губернатора, в буквальном смысле подставляя свою жизнь, оказалась таким же воровским насосом –отсосом «совести России»!

На вокзальных ступенях несколько граждан и гражданок. Проститутки именно здесь раньше дежурили. Сейчас не видно. Милиция, наверное, разогнала. Ныне они официально, по телефонам, распечатанным в бесплатных газетах, раскидываемых по почтовым ящикам – фото шлюх, телефоны – «фирмы досуга», принадлежащие губернаторам, мэрам, прокурорам, милиции. Читайте дети, учитесь двуличной жизни в минетной лживой стране: проституция категорически запрещена законом, а вам на дом годами приносят газету с объявлениями сотен публичных домов, а «крышуют» легавые и прокуроры-воры, бесплатно трахая несчастных баб, от безработицы и голода пошедших в проститутки…

Впрочем, вот две. Но… Одна дама весьма интеллигентного и даже интеллектуального вида. Беседует с девкой лет шестнадцати, которая как раз и тянет на б. Симпатичная брюнетка-малолетка курит.
Серёга неожиданно вытворяет финт: вытаскивает у девчонки изо рта сигарету, делает затяжку и вставляет ей сигарету обратно в губы. И мы заходим в старинное здание, сверкающее новейшими отделочными итальянскими материалами, мы заходим в когда-то людный, а ныне пустынный, с фантастическими ценами шикарный буфет - как музей. На одной стене роспись – портрет основателя всего Дальнего Востока, графа Муравьёва-Амурского, на другой – ещё кто-то, наверное, Невельской. На стойках бара – батарея бутылок: водки, вина, коньяка, пива. Здесь можно сожрать и свежеприготовленную курицу. Но в кармане лишь мелочь на сто граммов. Выпиваем по пятьдесят – фальшивой водки из нефти. Такая фальшивая действительность в гнилой стране.
И выходим всё на те же ступени. А там всё те же: мадам интеллектуалка со следами утончённой былой красоты и её извращённой многолетней использованности.
И её собеседница, молодая симпотяга сомнительного качества в сомнительной синей спортивной куртке.
Впрочем, я пьян. Не так, чтобы совсем уж ни хрена не видеть, не соображать.
Нет, до подобной кондиции я уже не дохожу, никакие дозы алкоголя уже не могут меня отключить или превратить в животное мурло. Наоборот, чувства и мысли обостряются. Так кажется. Что где-то что-то «обостряется». А на самом деле… Я смотрю и не вижу. Не вижу очевидного!
Серёга вновь вытаскивает из губ девицы нескончаемую сигарету, затягивается и вставляет на место. – Пойдём с нами, - предлагает Серёга абсолютно нормальную идею девице. И ведь не подумаешь, что сумасшедший. Проснулся…
- Если угостите кофе, то пойду, - мгновенно отвечает девица – словно сто лет она ожидала этого предложения от Серёги! И двигает за нами, забыв попрощаться с собеседницей.
Серёга прихватывает девицу за талию, а я пытаюсь ему шёпотом сообщить своё отрицательное мнение о ней. Сам не знаю – почему? Кого я надеялся встретить здесь? Елену Прекрасную? Или потому, что предпочитаю блондинок? Да и слишком уж молода. Наверное. Только для меня… Уже…

Мы двигаем через площадь к трамваю, и я н и ч е г о н е з а м е ч а ю… Кроме её всё-таки слишком юного возраста.
Мы ждём трамвай. Я пытаюсь выяснить её досье: сколько лет, где живёт, чем (хе-хе, нашёл что спросить у проститутки!) занимается. Да. Пьяный дурак!
Она, разумеется, начинает врать. Говорит, что ей двадцать. Живёт, якобы, в самом отдалённом районе, работает, якобы, санитаркой в больнице за сверхнищенскую символическую оплату, но и ту уголовники врачи не платят три месяца, прокручивая через банки на проценты. Зовут её, якобы, Оксана. Врёт, конечно. Они всегда скрывают своё настоящее имя…

В трамвае Серёжа возвращается в своё нормальное состояние – становится опять сумасшедшим. Забывает о даме, торопится усесться в свободное одноместное кресло.
Оксана садится тоже в одноместное за Серёгой. Трамвай заполняется и переполняется. Я подсаживаюсь к Оксане – вплотную.
Теперь просыпаюсь я. Замечаю её нежную длинную шейку. Вожу по ней пальцами. Думаю: как я выгляжу в пятьдесят рядом с шестнадцатилетней?
Но мои пятьдесят странны и удивительны. Когда не пью, выгляжу на тридцать.Так говорят. И ещё говорят, что от меня идёт некая сексуальная энергия. Но если бы только говорили! Целая серия любовей прокатилась по мне, бедному больному старичку! Они начали катится по мне усиленно от сорока восьми и до пятидесяти с небольшим. Эти странные молодые женщины от двадцати до двадцати трёх рвали меня на части, облизывали, обсасывали и даже пытались выходить за меня замуж!
Однажды произошла невольная встреча (невольная для меня, но встречу организовала очередная моя девушка) с родителями двадцатитрёхлетней, где выяснилось, что я старше мамы на десять лет, а папы – на шесть. А они, глупые, пришли требовать, чтобы мальчик, то есть я, женился на их дочке, не ночевавшей дома пять суток… Девушка не знала, сколько мне лет…

О, эти страстные перезрелые девушки времён гражданской войны! Для них не нашлось – среди наркоманов и бандитов – любовников и женихов! Они растопили моё старое больное сердце, они-то были уверены, что моему телу, лицу, сердцу и всему остальному не более тридцати пяти. Они вовлекли меня вновь, как в молодости, во все свои чувствишки и сексишки, я, как в семнадцать, вновь стал крапать стишки о любви, а когда всё заканчивалось с каждой из них, я лил, нет, и з в е р г а л фонтаны слёз! Чего НИКОГДА со мной не бывало ни в молодости, ни в сорокалетней зрелости! Говорят, это от склероза мозга. А ещё я думаю, что такое бывало со мной от многодневных ударных доз спиртного…

Вот и Оксана, она не догадывается, что мои тёмно-каштановые блестящие волосы – краска, хна с басмой, а на самом деле они совсем седые. Как и мои седые усики, подкрашенные чёрным косметическим карандашом. Но кожа лица и тела – собственная, она удивительно не стареет, восстанавливается и выглядит лучше, чем у многих двадцатилетних.
Но как же мне будет скоро трудно и жутко, наверное. Все нормальные люди стареют постепенно. Привыкают. А мне предстоит состариться, очевидно, мгновенно. Сразу, без перехода перешагнуть из молодости в старость. Вот, только вчера, еще вчера! Тебя облизывали и обожали молодые красивые женщины, полные жизни, энергии и даже желания родить от тебя. Ещё вчера. Но ни сегодня-завтра, Саша, ты превратишься в чучело, в никому не нужного старого мужика. Уже навсегда.
А «навсегда» - всего лишь несколько лет. И – смерть. Могила. Черви сожрут эту кожу. Это лицо. Как условна наша ничтожная иллюзорная жизнь: кожа, лицо… Хе-хе. НИЧТО.

Однажды, в сорок, юный – на вид двадцать три, энергично, молодо, в кожаном, модном тогда пиджаке, запрыгиваю в трамвай. Полупустой. В центре города. На меня пристально смотрят две дамы - давным- давно отцветшие-отжившие, без мужского будущего и как будто без прошлого. Бабки. И одна говорит другой – громко, нарочно, чтобы я хорошо слышал, чтобы хоть так зло отомстить моей продолжающейся молодости: - Ты посмотри на него, на этого м а л ь ч и к а. Всё такой же! Мы состарились, болеем, подыхаем, а он всё такой же!

Когда-то меня знал весь молодой город. У меня даже была кличка – Лорд. Очевидно, в числе моих знакомых девушек присутствовали и вот эти две ныне уже бабушки, которых бы уже никогда не узнал и не вспомнил, они окончательно деградировали, состарились и позавидовали моему обманчивому бессмертию Дориана Грея… Поменьше нужно было жрать мяса, масла, яиц, сметаны и чего там ещё… старые жирные чушки!

Ничтожная иллюзорная жизнь: кожа, лицо… Хе-хе. НИЧТО. Бессмертными останутся только некоторые мои афоризмы, уже известные как народные пословицы. Без имени автора. Обидно мало. Впрочем, кто знает, может быть, Создатели Вселенной тоже неизвестны? Потому что мы ВСЕ – Создатели Вселенной?
Поэтому гладь, гладь, Саша, эту иллюзорную нежную юную шейку, через час ты будешь гладить у неё и все остальные иллюзии. Потому что тянется она ко мне, а не к Серёге. Женщины хорошо и мгновенно чувствуют мужское здоровье. Или – его отсутствие…

Чуть-чуть осталось на Этом Свете. Вот-вот у меня всё начнёт отказывать – от голода, от бесконечных бессонных ночей в качестве сторожа на бандитских автостоянках, от полнейшей бесперспективности и безбудущности в погибающей ст